![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
|
![]() |
¤ Главная ¤ Книжная выставка ¤Гостиная ¤ Читальный зал ¤ Gloria Mundi ¤ Наши друзья ¤ Гостевая ¤ Карта сайта ¤
|
![]() |
||
|
А. Е. Махов
ПЕРЕВОД-ПРИСВОЕНИЕ: ЧУЖОЕ СЛОВО
«ИНКОГНИТО»
[1]
Кажется
парадоксальным, что бахтинское понятие двуголосия, «двоякой направленности»
[2]
художественного слова практически никогда не применялось к изучению того рода литературной
деятельности, который «двунаправлен» по самой своей сути. Речь идет о переводе (а также о
его пограничных формах: вольном
переводе, переделке) — транскультурном тексте, в котором всегда волей-неволей совмещаются два голоса, два акцента, принадлежащие двум разным личностям,
стилям, культурам.
«Чужое» (восходящее к
переводимому оригиналу и «родной» ему литературной традиции) и «свое» (привнесенное
переводчиком, адаптирующим текст к новым, инокультурным и иновременным условиям чтения и понимания) так или
иначе сосуществуют в любом
переводном тексте. Но всякая эпоха вольна «замечать» или «не замечать» двойную
направленность перевода на «свое» и «чужое», а заметив — по-своему ее интерпретировать. Наш современный читатель
живет преимущественно в мире
однонаправленных переводов (вернее, прочитанных как однонаправленные); он хочет
обладать в них «чужим» в чистом, беспримесном виде. Наделяя переводчика
сомнительными полномочиями мага, творящего совершенно невозможное чудо полного растворения культурно-языкового барьера, читатель в то же время предпочитает,
чтобы маг и чародей оставался за ширмой:
это позволяет ему искренне верить, что он действительно читает Данте и Шекспира, а не Пастернака и Лозинского.
Переводчик не должен напоминать о себе — таково правило игры; ведь мы хотим, как ни экстравагантно это желание,
иметь в тексте перевода безотказную копию подлинника, что-то вроде
высококачественной репродукции с картины. При таком чтении перевода «свое» —
лишь изнанка процесса копирования, его безличная техника и не более; «свое» не
замечается, ибо чтение в данном
случае руководствуется презумпцией неотличимости — неотъемлемым условием
потребления всякой копии.
Но мы легко впадаем и в другую крайность, как только дело доходит
до чтения многих переводов прошлого, в частности, переводов пушкинской эпохи, о
которой и пойдет далее речь. Многие ли из нас, читая пушкинскую «Прозерпину»,
вспомнят о Парни — авторе подлинника? Многие ли помнят о Бюргере, читая
«Людмилу» Жуковского? В этих случаях «чужое», исчезнувшее из читательского
сознания, полностью подавлено «своим».
Филолог, обращаясь вслед за М. М. Бахтиным к анализу многоголосого
слова, оставляет культурологу решать любопытнейший вопрос: почему в одной
исторической культуре многоголосое слово, будучи фактом литературы, не
становится фактором литературного сознания (в такой культуре полифоническим
словом оперируют безотчетно, и «требуется Бахтин», чтобы развеять иллюзию
монолитности создаваемых ею текстов) — а в другой культуре многоголосие всплывает на самую
поверхность литературного сознания, приобретает явственные очертания хорошо
осознанного писательского приема, открыто обсуждаемого (порой, правда, под
другими названиями, нуждающимися в демистификации) в критических статьях,
апробируемого в откровенно экспериментальных литературных текстах?
Но вернемся к переводу. Наше невнимание к его двуголосой сути — не
случайность: так срабатывает своего рода защитный механизм современной культуры,
вынужденной не замечать присутствия переводчика в переводе по вполне
основательной причине. В нынешней культурной ситуации подлинник не
соприсутствует рядом с переводом — и в сознании, и на книжной полке читателя
(что было таким естественным в пушкинскую эпоху); отгороженный от оригинала
языковым барьером (да и простой невозможностью его раздобыть), потребитель
перевода обречен искать выход в мифе о его полной аутентичности — мифе, который культура,
изолированная от подлинников, но зато привыкшая иметь дело с разного рода
копиями, создает в целях самозащиты.
Культура пушкинской эпохи открывает перед нами совершенно иную
картину. Перевод заведомо демистифицирован, никто никакой аутентичности, никакого «качества копии» от него не ждет:
ведь сам подлинник всегда рядом, он известен очень и очень многим. Но, свободно
оперируя подлинниками, эта культура в то же время порождает огромное количество
соперничающих, корректирующих друг друга переводов. В подобной ситуации перевод
с нашей современной точки зрения представляется чем-то избыточным: зачем
он вообще нужен, если, по признанию
Н. А. Полевого, говорящего как бы от лица своих современников, «мы, конечно,
можем читать Байрона в подлиннике и в переводах немецких, французских»? «Но, —
продолжает далее Полевой, — перевод на отечественный язык осваивает нам
особенным образом чужеземное творение»
[3]
.
Примечательное совпадение терминологии: присвоением назвал М. М.
Бахтин работу сознания с чужим словом
[4]
присвоением литераторы пушкинской эпохи обозначали функцию перевода в своей
культуре, перевода, понимаемого как «свой» национальный вариант оригинала. «Россия по самому своему
географическому положению могла бы присвоить себе все сокровища ума Европы и
Азии...» (В. К. Кюхельбекер)
[5]
.
Бахтинская периодизация развития человеческого словесного
сознания в нашем случае может послужить ключом к типологии культурных
ситуаций: этап переработки «чужих слов» в «свои-чужие слова» (предшествующий
этапу собственно своих слов)
[6]
— не
его ли проходит русская культура в пушкинскую эпоху? Любопытно, что и
бахтинское подчеркнуто оксюморонное, парадоксальное понятие «своего-чужого
слова» выглядит, если смотреть на него изнутри культурной ситуации 1810—1820-х
годов, «отеоретизированием» парадокса, которым любил играть главный переводчик той эпохи, В. А. Жуковский: «...у меня почти все или чужое,
или по поводу чужого — и все, однако, мое»
[7]
.
Без сомнения, основной содержательный момент переводческой
деятельности на стадии «присвоения», стадии «своих-чужих слов» состоит в
приобщении русской культуры к общеевропейским, мировым ценностям. Но
констатация этой содержательности, этого, так сказать, «объективного вклада»
эпохи в национальную культуру сама по себе мало что нам даст для понимания
литературного сознания эпохи. Как выглядела и как осознавалась «изнутри» деятельность переводчика? Как воспринимали
творимое им странное свое-чужое слово его современники?
Прежде всего: трудно не заметить некой совершенно особой, игровой
тональности, в которую тогда окрашивалась работа переводчика, перелагателя, а
шире — всякого литературного заимствователя. В пушкинскую эпоху и «свое», и
«чужое» во всяком переводном тексте откровенно актуализировано, явлено напоказ
всем. Но нейтрализация столь существенной оппозиции — уже свидетельство тому,
что мы находимся в некой аномальной сфере, где авторское поведение может быть
не вполне обычным. Право присваивать чужие ценности, по сути и природе своей вроде бы не очень
законное, в области перевода утверждается весьма громогласно, чаще всего — со
ссылкой на особое географическое положение России. «Кому пользоваться сими
бесценными сокровищами, как не нам Россиянам, которых сама природа положила как
бы звеном между Востоком и Западом?» — риторически вопрошает сотрудник «Московского Вестника», В. П. Титов
[8]
. Так
была найдена особая область двунаправленности, как географическая (Россия, принадлежащая и Западу, и Востоку), так
и литературно-культурная (область перевода, переделки), в которой авторское
поведение могло руководствоваться особыми, как бы «внеэтическими» принципами.
Переводчик-присваиватель — немного вор, но его воровское амплуа
задано самими правилами игры, и литературная атмосфера эпохи допускает
эпатирующе-откровенные признания в «плагиате», вроде пушкинского — по поводу
выражения, заимствованного из поэмы С. С. Боброва: «Мне хотелось что-нибудь у
него украсть...»
[9]
. Переводчик может и якобы
воровски вообще умолчать об авторе —
впрочем, автор и так всем хорошо известен, так что в мнимом покушении на
плагиат было бы правильнее видеть попытку актуализировать парадоксальный характер творимого переводчиком
«своего-чужого слова», заострить его двунаправленность. Такова публикация В. И.
Туманским вольного перевода стихотворения «К Аделаиде»
[10]
без
всяких ссылок на автора этого популярнейшего (в основном благодаря песне
Бетховена) произведения — Ф. Маттисона; умолчание об авторе — своего рода
негативная демонстрация акта присвоения.
Переводчик — литературный «парадоксалист», сознательно творящий
несообразные тексты, в которых «свое» и «чужое» порой вступает в неразрешимое
противоречие: так, в двух рондо П. А. Катенина (подражания двум анонимным
французским рондо), несмотря на подзаголовок «Из французской старины», выведены
персонажи русской истории — князь Владимир, богатырь Добрыня и т. п.
[11]
.
Такого рода двояколикие тексты и в культуре могли функционировать
двояким образом: как «свои» и как
«чужие». Н. И. Гнедич называет «Людмилу» Жуковского (вольный перевод баллады
Бюргера «Ленора») «оригинальным русским прелестным стихотворением»
[12]
— а
сам Жуковский, оценивая свой вклад в развитие жанра «страшной» баллады в
России, именует себя «родителем на Руси
немецкого романтизма и поэтическим дядькой чертей и
В переводе-присвоении пушкинской эпохи бахтинское свое-чужое слово
как бы проходит свой
дотеоретический этап: работа литераторов с этим словом была уже вполне
сознательной, но их рефлексия над ним имела особенный, игровой характер: мы
уже видели, что некоторые теоретически ответственные слова Бахтина восходят к
словечкам той эпохи, ее парадоксам и каламбурам; теоретическая чреватость всей
ситуации оценивалась лишь как повод для парадоксов. Жуковский особенно любил
шутить над своими переводами, а однажды тонко заметил, как обостряется
странность своего-чужого слова, если встать на точку зрения человека иной культуры — иностранца,
например, немца, соотечественника Бюргера, пытающегося понять, что за
«оригинальное русское стихотворение» создал Жуковский в своей «Людмиле». Некому
немцу Фогелю, желавшему познакомиться с Жуковским как оригинальным поэтом, он
советует прочитать в подлиннике переведенные им стихотворения Гете, Шиллера и
др., а затем добавляет: «Читая все эти стихотворения, верьте или старайтесь
уверить себя, что они все переведены с Русского, с Жуковского, или vice versa, тогда будете
иметь понятие о том, что я написал лучшего в жизни...»
[14]
.
Свойства перевода-присвоения оказываются как бы зеркально обратимыми
относительно «национальной оси»: на русской половине «чужим» (оригиналом) было
немецкое, «своим» — русское, на немецкой половине русское оказывается чужим
оригиналом, немецкое — своим переводом. В этой странной «релятивистской»
системе оригинальность оказывается
сама по себе весьма относительным качеством: ведь обязательно найдется точка
зрения, с которой и переводной текст окажется оригинальным. Поэтому можно, и не
меняя точки зрения, оставаясь на русской почве, заранее выдать переводчику
лицензию на оригинальность, мотивируя эту акцию исключительно мастерским
умением присваивать: «Крылов (...) занял у Лафонтена и вымысел и рассказ:
следственно, может иметь право на имя автора оригинального по одному только
искусству присваивать себе чужие
мысли, чужие чувства и чужой гений»
[15]
.
За сто с лишним лет до бахтинских работ о полифоническом слове
русские литераторы столкнулись с двуголосием перевода — не как теоретики, но
как практики. И открытие — практическое, не теоретическое — было сделано. В
переводном тексте выявились равноактуализированные «свое» и «чужое»: чужое —
как авторитетное высказывание общечеловеческого значения (на основании этой
авторитетности «чужого» Вяземский сохраняет в своем переводе «Адольфа» Б.
Констана «галлицизмы понятий умозрительных», которые «уже европеизмы»
[16]
, то
есть составляют всечеловеческое достояние и должны быть присвоены), свое — как
«подпись», сигнатура, удостоверяющая акт присвоения.
Имя «Даша», которое буквально вопиет своей несообразностью из
русского перевода оды Горация — подпись. Но и тончайшее, микроскопическое,
почти не заметное вплетение «личных» мотивов-автореминисценций в переводах
Пушкина — тоже подпись. Один и тот же литературный прием в разных текстах
выглядит и действует по-разному: подпись может уходить в чужой материал на
различную глубину, «снимая», подменяя в этом чужом то уровень имен и реалий, то
стиль, а то и само авторское «я», лично-биографическую перспективу текста. Главное открытие,
совершенное в русской литературе переводом-присвоением, — не столько сама
двунаправленность слова, сколько возможность эту двунаправленность
регулировать, уподобить «свое» и «чужое» двум сообщающимся сосудам: наполняя
один — меняешь уровень содержательности в другом.
Поэтому обратимся к типологии подписей — этих меток,
сигнализирующих о той или иной глубине присвоения, которое может совершаться с
разной степенью конкретизации своего-чужого: подпись может быть более
абстрактной или конкретной. Самый поверхностный уровень присвоения
соответствует самой абстрактной (и в то же время самой простой) форме подписи:
в инонациональный текст вводятся национальные реалии или имена. Подпись такого
рода малосодержательна: она лишь знак замены национального колорита («это стало русским»). Двунаправленность
текста с такой подписью открыто заявляет о себе лишь в том случае, если
русификация прошла не совсем гладко и в тексте возникают комические оксюмороны
реалий, как, например, в переводе-переделке из Горация В. В. Капниста («При
лунном в рощице сияньи Сзывает Ладо юных дев В объятьях неги с милой Дашей Сладчайший
всех нектар вкушать»), давшем И. Н. Розанову повод для иронии: «Даша, вкушающая
нектар, — довольно любопытное соединение понятий!»
[17]
.
Если русификация проходит успешно, то двунаправленность из текста как бы
исчезает (внешне он теперь совсем «свой»), но тем не менее продолжает активно
работать в сознании читателя, обычно хорошо осведомленного об источнике текста.
Двунаправленность углубляется, если в инонациональный (вообще в
«чужой» текст) вводятся не «анонимные» национальные реалии, но приметы некого
индивидуального стиля. Это случай В. А. Жуковского, который в своих переводах
романтической баллады «менял ее стилистическую тенденцию»
[18]
(что,
по терминологии самого Жуковского, называлось «заменить красоты подлинника
собственными»
[19]
. Очевидно, что двунаправленность текста в этом случае реализована на
менее абстрактном уровне: сознание читателя провоцируется не на сопоставление
национальных культур, персонифицированных в неких «именах», но на сопоставление
некой конкретной инонациональной «культуремы» — сюжета, образа и т. п.,
например, осознаваемого как «чужой» жанра страшной баллады про мертвецов и
чертей — и «своей» знакомой стилистики — например, стилистики Жуковского. Эта
стилистика порой то ли непреднамеренно, то ли, напротив, тонко-иронически
контрастировала с эмоциональным строем чужого материала; уже современники заподозрили подвох в
перенесении «нежного» стиля Жуковского на «ужасный» сюжет баллады Г. А.
Бюргера: Грибоедов заметил, что у Жуковского «мертвец слишком мил» и «сбивается
на тон аркадского пастушка»
[20]
. В
этом случае транскультурное двуголосие можно трактовать как «разнонаправленное»
[21]
.
Самый тонкий способ присвоения, с которым мы сталкиваемся в
переводах-переделках пушкинской эпохи, — это введение в переводимый текст на
правах сигнатур сквозных мотивов, слов-тем, типичных для оригинального
творчества поэта-переводчика; так достигается подключение «чужого» материала к
«своей» личной поэтической биографии (к биографии образа автора). В случае
достаточно деликатного, микроскопического вмешательства в текст оригинала двунаправленность
приобретает весьма тонкий характер сосуществования в одном высказывании двух голосов. Тем самым двуголосие реализуется не в «абстрактной» подмене
имен и реалий, как в первом случае, и не в столкновении чужого материала и
своего стиля, как во втором случае, — но в несравненно более личном плане: как
диалог двух личных поэтико-биографических перспектив, совмещенных в одном
высказывании. «В одном слове оказываются две смысловые направленности, два
голоса»
[22]
.
Впрочем, «личностное присвоение» в поэзии этой эпохи может принимать и
достаточно грубые формы: в оригинал могут вводиться собственные развернутые
высказывания, превращающие текст не в высказывание-диалог (совмещение в одном
высказывании двух поэтико-биографических перспектив), но в открытую
контаминацию двух высказываний (открытую, разумеется, для читателя, знакомого с
оригиналом). Таковы некоторые переводы Жуковского, расширяющие оригинал чуть ли
не в два раза («Моя богиня» из Гете, 1809). Из текста подобных переводов
сравнительно легко вычленяются достаточно самостоятельные высказывания
переводчика. Так, в описание идиллического сельского уголка (Жуковский, перевод
«Опустевшей деревни» О. Голдсмита, 1805) вторгается отсутствующая в подлиннике,
зато типичная для стиля Жуковского (и, вероятно, полная личного смысла)
меланхолически-вопросительная фраза:
Волшебных, райских дней, когда,
судьбой
забвенный,
Я миром почитал сей край уединенный!
[23]
Нетрудно заметить, что подписи всех типов — сигнализирующие ли о
национальности, об определенной стилистике, о биографии или мироощущении
поэтической личности (образа автора) — обычно заимствуются из некого
текста-посредника, который незримо присутствует между оригиналом и
переводом-присвоением: реалии берутся из национальных источников,
стилистические приемы из собственных произведений и т. д.; чем абстрактней
подпись, тем труднее указать конкретный текст-посредник, из которого она
заимствована; и напротив, поэтико-биографическое присвоение, как будет показано
ниже, обычно отсылает читателя к конкретным текстам — этапам биографии
поэтической личности. «Чужие слова» перерабатываются диалогически в «свои-чужие
слова» с помощью других «чужих слов»
[24]
, в
нашем случае — не обязательно чужих, но обязательно других...
Современный читатель имеет уникальную возможность увидеть подписи
всех типов в работе — а заодно и получить историко-литературную иллюстрацию к
бахтинской концепции «присваивающего сознания», проследив историю русских
переводов одного-единственного французского стихотворения: «У берегов, где
Венеция царит над морем...» Андре Шенье. Впервые опубликованное в
Стихотворение о певце-гондольере, скользящем «над бездной»,
напоминает иносказание о некой
поэтической биографии; в нем действительно легко усмотреть подтекст «биографического
предчувствия» (Шенье окончил жизнь на эшафоте). Соблазн использовать
биографическую аллюзивность текста в своих целях усиливается наличием в нем уподобления-переключения: «как он,
я...». В контексте перевода-присвоения это уподобление тут же срабатывает как
переключатель ситуации на переводчика-присваивателя; в тексте происходит
своеобразная рокировка фигур: «я» — это теперь и Шенье, и потеснивший его
русский поэт; и гондольер теперь олицетворяет сразу два поэтико-биографических пути — Шенье и
«поэта-переводчика Х».
Первый русский поэт, обратившийся к тексту Шенье, В. И. Туманский,
проделывает операцию переключения одним-единственным словом. В целом довольно точно переводя
стихотворение, он добавляет в девятую строку нелепую в контексте предшествовавших
строк, но в высшей степени значимую для него биографическую деталь:
Как он — без отзыва ною в стране чужой!
И звуки тайные, придуманные мной,
На море жизненном мой жребий услаждают,
Где столько бурных волн ладью мою вращают!
[26]
«Страна чужая» — конечно же, черноморское побережье (Туманский
служил в Одессе в канцелярии М. С. Воронцова), в русской поэзии этой поры
ассоциировавшееся с местом изгнания (многозначительна помета под переводом:
«1826. Одесса»). Эта аллюзия, хорошо понятная современникам, при сохранении
откровенной отсылки и к оригиналу Шенье (заглавие перевода звучит: «Гондольер
и Поэт. Перевод неизданных стихов А. Шенье») раздваивала поэтико-биографическую
перспективу текста, вбиравшего в себя две поэтические судьбы, два голоса. В то
же время биографическая аллюзия, не имеющая к Шенье никакого отношения,
затрудняет возвращение в текст его первого автора: симметрия «прозрачности»
текста относительно обоих «светящихся» в нем биографических смыслов оказалась
нарушенной.
Более корректно обошелся с «планом чужого» в тексте Шенье Пушкин,
обратившийся к нему вслед за Туманским. Не исключено, что два выражения в своем
переводе он заимствовал из перевода Туманского
[27]
:
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокой,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
В таком случае перевод Туманского играет роль текста-посредника:
«чужое слово» присваивается при помощи «другого чужого слова». Однако
заимствованные у Туманского «слова» в пушкинском тексте тут же приобретают
характер автореминисценций, собственных, своих слов-тем: лексемы «тайна»,
«таинственный» с 1818 года в текстах Пушкина упорно ассоциируются с темой
творчества (муза — «дева тайная», творческая свобода — «тайная свобода», певец — «таинственный»
[28]
),
тема безотзывности подробно развита
в «Разговоре книгопродавца с поэтом», а в 1831 году найдет афористичную
формулировку в стихотворении «Эхо»: «Тебе ж нет отзыва... Таков и ты, поэт!».
Присвоение Шенье «через Туманского» совершается простейшим жестом
перегруппировки слов-тем: Пушкин сосредотачивает их в заключительном двустишии
стихотворения, как бы подчеркивая этим их значимость, смысловую весомость. В
этом тексте нет ни одного смысла, который мог бы принадлежать только Пушкину и
был бы «закрыт» для Шенье, и наоборот. Перед нами — абсолютно двунаправленное высказывание,
одинаково прозрачное для входа в
него обоих «говорящих»; все его слова двоятся, отражаются в
лично-биографических перспективах и французского автора, и русского
переводчика. Это в равной мере и перевод, и стихотворение, словами-темами
подключенное к эволюции пушкинской лирики
[29]
.
Другие авторы парафраз на тему Шенье — И. И. Козлов и П. А.
Плетнев — пошли по пути Туманского, делая текст все более закрытым для
«возвращения» в него автора подлинника. И. И. Козлов решительно вводит
сигнатуры собственного стиля, а также собственные слова-темы, отсутствовавшие в
оригинале (горе, уныние, челнок, гонимый пучиной жизни и т. п.), в том числе такой сильный однонаправленный мотив,
как биографический мотив слепоты:
И я петь люблю про себя, в тишине,
Безвестные песни мечтаю,
Пою, и как будто отраднее мне,
Я горе мое забываю,
Как ветер ни гонит мой бедный челнок
Пучиною жизни мятежной,
Где я так уныло и так одинок
Скитаюсь во тьме безнадежной...
[30]
Наконец, П. А. Плетнев, завершая постройку многослойной стены
вокруг текста (слои национального колорита, стилистики, биографических
аллюзий), окончательно закрывающей для автора подлинника возможность возвращения
в него, делает стихотворение окончательно «своим», имманентно однонаправленным:
венецианский гондольер превращается в волжского рыболова, а раздел «как он, и
я...» окончательно порывает с текстом Шенье, заменяя его контаминацией «личных»
поэтико-биографических мотивов:
В привычный лени час, между трудов и сна,
К созвучию стихов душа моя жадна.
Они за мыслию то важной, то игривой
Переливаются то медленно, то живо.
Согласный лепет их пленяет строгий ум
И освежает в нем забытых много дум...
[31]
Двунаправленность этого текста внешне никак не проявляется, Шенье
вообще не упомянут — казалось бы, достигнута та заключительная стадия
присвоения, которую Бахтин описал как «забвение авторов — носителей чужих слов»
[32]
; но
все же двуголосие актуализировано в сознании современного Плетневу читателя,
прекрасно осведомленного, что Плетнев пишет собственную вариацию на уже известную
тему. Двуголосие достигается не совмещением в одном высказывании двух точек зрения, двух
поэтико-биографических перспектив, и не совмещением в пределах одного текста
двух высказываний (практика «дописывания» чужого текста), но совмещением внешне
вполне самостоятельного, «своего» текста с внетекстовым знанием читателя, читательской установкой,
знающей о «чужом». Двунаправленность
перевода-присвоения эфемерна, преходяща, если апеллирует к культурному багажу
читателя данной эпохи и основывается на его фоновых знаниях — в этом случае
«реставрация» двуголосия требует особой литературоведческой работы. Но
пушкинская эпоха создала и тексты, в которых двунаправленность становится
основным организующим принципом, входит в самую плоть произведения на правах некой
«оси зеркальной симметрии»: относительно этой оси все смыслы произведения
обретают двойное
Как же сделано пушкинское «свое-чужое слово»? Обратимся к двум его
поздним переводам: «На Испанию
родную...» (обработка фрагмента из поэмы Р. Саути «Родерик, последний из
готов») и «Странник» (переложение начала первой главы книги английского проповедника-пуританина Дж. Беньяна «Путешествие
пилигрима»). В этих переводах Пушкин обращается к технике автоцитаты, вводя в
текст образы, метафоры, выражения, целенаправленно отсылающие к более ранним
тематически родственным пушкинским произведениям. Таков, на наш взгляд,
предельно личностный способ присвоения: перевод оказывается звеном в цепочке «своих» текстов, развивающих
ту или иную тему, мотив. Но оживляет связи
переводимого текста с его первоисточником: поэмы Саути — с испанские романсеро,
текста Беньяна — с Библией (правда, в первом случае это гораздо заметнее, чем
во втором). Происходящее при этом в большей или меньшей мере «опустошение»
подлинника — «вбирание предшественника в традицию более полно, чем это
дозволяет его индивидуальность»
[35]
можно
уподобить тому, что М. М. Бахтин описывает как итог присвоения: «чужие слова
становятся анонимными, присваиваются (в
переработанном виде, конечно)»
[36]
.
Историко-культурное отдаление чужого источника, отчасти стирающее
его индивидуальные черты,
достигается за счет того, что переводимый текст фигурирует в роли
текста-посредника, открывающего путь к первоисточнику культуры, которую он
описывает. Пушкин при переводе и прежде прибегал к технике текста-посредника:
заимствуя ключевые слова из стихотворения Туманского при переводе Шенье или «просвечивая» свой перевод 27
картины «Переоблачений» Венеры» Э. Парни
стилистикой и характерными оборотами «Элизиума» Жуковского.
Парни
Они летят; заброшенные
тропы ведут их в преисподнюю. Они переплывают
полип Стикса...
[37]
Жуковский
Гений влек се
незримый;
Видит мирные луга;
Видит Летою кропимы
Очарованны брега,
В ней надежда,
ожиданье...
Пушкин
Мчатся, облаком одеты;
Видят вечные луга,
Элизей и томной Леты
Усыпленные брега.
Там бессмертье, там
забвенье...
Теперь ситуация оказалась несколько иной: Пушкин вновь прибегает к
технике текста-посредника, но в новой ситуации им становится сам переводимый текст, предоставляющий переводчику не
отдельные слова и обороты, но некий инокультурный материал, из которого при переработке-присвоении получается
нечто весьма отличное от оригинала. Так, при обработке фрагмента поэмы Саути на
месте «улетучившегося» выспренне-риторичного подлинника возникает образ
средневекового христиански-благочестивого предания, переданного в характере
испанского романсеро. Как справедливо замечает современный исследователь,
«Пушкин пробивался к национальной почве через текст-посредник»
[38]
; но,
пожалуй, не столько к «национальной почве» (никаких специфически
национальных примет, кроме русского
аналога романсерного размера, в тексте Пушкина нет), сколько к некому
средневеково-наивному тону повествования. Показательно, что Пушкин снимает
многочисленные авторские психологизированные пояснения событий и поступков,
оставляя лишь внешние, «наивные» мотивировки:
Саути
Давно уже преступления Испании взывали к небесам; мера обид была
полна. Граф Юлиан призвал захватчиков: не потому, что бесчеловечные священники
запятнали страну невинной кровью, не потому, что ярмо железного рабства
подавляло и унижало детей земли; личная обида подвигла безжалостного вельможу. Помешанный на том, чтобы обрушить
свою месть за обесчещенное дитя на
главу Родерика, в недобрый для Испании, для несчастной дочери, для самого себя
час, отчаявшийся изменник, — он призвал мавров...
[39]
Пушкин
На Испанию родную
Призвал мавров Юлиан.
Граф за личную обиду
Мстить решился королю.
Дочь его Родрик похитил,
Обесчестил древний род;
Вот за что отчизну предал
Раздраженный Юлиан.
Из всего набора предложенных Саути историко-психологических причин
нашествия мавров Пушкин выбирает внешнюю, доступную «наивному» средневековому
рассказчику. В другом месте (сцена битвы) замена «психологической» мотивировки
поступка на «наивную» настолько снижает патетику оригинала, что производит
впечатление иронии по отношению к нему:
Саути
Он упал с коня — от человеческого ли удара или сраженный небом, он
не знал
[40]
.
Пушкин
Напоследок утомившись,
Соскочил с коня Родрик.
Сверхмотивированному повествованию Саути, растолковывающему каждый
жест, каждый поступок героя,
противостоит повествование, все принимающее на веру и довольствующееся наивными
мотивировками. Однако именно этот найденный Пушкиным тон, казалось бы,
отчуждающий текст от стиля пушкинской лирики, позволяет ввести в него
самую-самую наивную мотивировку, которая парадоксальным образом и присваивает
«чужой материал» Пушкину: Родрик в конце
концов спасен, потому что «отшельник, чьи останки он усердно схоронил, за него перед Всевышним заступился в
небесах». Этот отчужденно-наивный мотив заступничества (он отсутствует в тексте
Саути) в то же время для Пушкина — свой: он отсылает к «Легенде», где за «рыцаря
бедного» заступается богоматерь. Аналогия поддерживается и тем, что описание
бдений Родрика, в смысловом отношении почти ничего не добавляя к
соответствующему месту из Саути, словно бы варьирует формулы, однажды уже
найденные в описании бдений «бедного рыцаря»:
Саути
Подобные искушения тревожили его днем и в видениях ночи; и даже во
сне он боролся с мыслью, и когда он усилием своих молитв пробуждался,
видение вновь преследовало его
[41]
.
Легенда
Проводил он целы ночи
Перед ликом пресвятой,
Устремив к ней скорбны очи,
Тихо слезы лья рекой.
«На Испанию родную...»
Он в унынии проводит
Дни и ночи недвижим,
Устремив глаза на море,
Поминая старину.
Отсылку к «Пророку» можно усмотреть в сцене явления Родрику
святого угодника (отчужденный наивно-благочестивый тон повествования усилен
этим эпизодом: у Саути в соответствующем месте Родрику является его мать,
апеллирующая не к христианским чувствам, но скорее к «семейным» чувствам сына):
Пророк
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал;
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
«На Испанию родную...»
И король, объятый страхом,
Ниц повергся перед ним,
И вещал ему угодник:
«Встань — и миру вновь явись.
Ты венец утратил царский,
Но господь руке твоей
Даст победу над врагами,
А душе твоей покой».
Пробудись, господню волю
Сердцем он уразумел,
И, с пустынею расставшись,
В путь отправился король.
Отчужденно-стилизованный, «изображенный» текст волей сцепления мотивов-автореминисценций попадает
в группу стихотворений на глубоко личную для Пушкина тему поиска душевного
спасения. Так возникает особый, парадоксальный тип соотношения поэтической
личности и словесно-литературного материала, который английский пушкинист Дж.
Бейли охарактеризовал как «полное слияние со словами и стилем и, в то же
время, полное отчуждение от них»
[42]
.
К аллегорической книге Дж. Беньяна «Путешествие пилигрима из
здешнего мира в мир грядущий», описывающей историю человека, который
осознал греховность своей жизни и в
результате таинственной встречи с неким «Евангелистом» обрел путь спасения (этот путь и изображен в книге
Беньяна, Пушкин перевел лишь ее начало), поэт обратился в стихотворении
«Странник». Чужой текст подвергся на этот раз не тотально-разрушительной,
Евангелист у Беньяна, юноша у Пушкина говорят страннику:
«Не терян этот свет из виду
и иди прямо туда, так ты увидишь ворота...»
(человек бросается бежать, он) бежал с криком:
«Жизнь, жизнь, вечная
жизнь». Он не оглядывался, но бежал прямо в глубь
равнины
[44]
.
...держись сего ты света:
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
(странник бросается бежать,)
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
Стихотворение фактически завершается библейской цитатой
(отсутствующей у Беньяна). Библейское слово-символ завершает его и формально, и
содержательно: слово, внесшее ясность последней цели в смятенную душу
странника, заявляет об итоговом, абсолютно серьезном смысле совершившегося
выбора; это и буквально, и фигурально последнее слово повествования, завершающее «в себе» его
смысл.
План итоговой серьезности поддержан в тексте «Странника» и
сигнатурами, отсылающими к «своему»
— к тематически родственным (темы духовного кризиса-спасения, выбора судьбы,
бегства, безумия) текстам Пушкина; некоторые из этих сигнатур-реминисценций
указаны в легкодоступной статье Д. Д. Благого
[45]
,
поэтому отметим лишь важнейшие. В сцене прозрения странника Беньян не воссоздает того
существеннейшего для Пушкина субъективного ощущения внезапной насильственной
«отверстости» зрения, которое в «Страннике»
передано тем же словом, что и в аналогичной сцене «Пророка»: «Я оком глядеть
болезненно-отверстым...» — «отверзлись вещие зеницы...». Описание духовного
томления «в пустыне дикой» отдельными точечными словами-сигнатурами,
отсутствовавшими у Беньяна, вновь отсылает нас к «Пророку»: «Духовный труженик
— влача свою веригу Я встретил юношу, читающего книгу» — «Духовной жаждою
томим, в пустыне мрачной я влачился».
Сцена с домашними, пытающимися утишить мнимое безумие странника,
отсылает к ситуации стихотворения «Не дай мне бог сойти с ума...». В черновом
варианте, где имелся мотив-автореминисценция «цепи», отсутствующий у Беньяна,
это было заметней: «И наконец они от крика утомились И от меня, махнув рукою,
отступились, Как от безумного — чья речь и дикой плач Докучен, и кого на цепи
держит врач» — «...Как раз тебя запрут, посадят на цепь дурака...».
Слишком явные сигнатуры Пушкин отбрасывает на уровне черновиков.
Так, отбрасывается вариант строки
«Как узник, из тюрьмы замысливший побег»: «Как раб, замысливший отчаянный
побег», слишком откровенно цитирующий строку написанного в 1834 году
стихотворения «Пора, мой друг, пора!...»: «Давно, усталый раб, замыслил я
побег...». Точечные сигнатуры-отсылки слились бы в этом случае в почти
непрерывную линию — открытую цитату-парафразу.
Итак, абсолютно серьезное переживание жизни как катастрофы,
присущее герою Беньяна, поддержано
двунаправленной работой Пушкина-переводчика. Однако в какой-то момент в тексте
Пушкина появляется нечто противоречащее этой трагедийной серьезности:
Беньян
Человек но имени Евангелист подошел к нему и спросил: «Почему ты
плачешь?» Он ответил: «Господин, из этой книги, что у меня в руках, я узнал,
что я осужден на смерть, а после нее должен предстать перед судом; и я нахожу,
что я не хочу первого и не в силах перенести второе». Тогда сказал Евангелист:
«Отчего же не хотеть умереть, если жизнь сопряжена со столькими невзгодами?»
Человек ответил: «Потому что я боюсь, что бремя, лежащее у меня па плечах, погрузит меня
ниже могилы, и я провалюсь в Татар. И господин, если я не готов идти в тюрьму,
то я не готов идти и на суд, а тем самым и на казнь; и мысль об этом заставляет
меня плакать». Тогда сказал Евангелист: «Если таково твое положение, что же ты
стоишь на месте?» Тот ответил: «Потому что не знаю, куда идти». Тогда тот
дал ему свиток пергамента, и там было написано: «Беги гнева грядущего!» Человек
прочитал это и, глядя на Евангелиста
очень внимательно, спросил: «Куда должен я бежать?» Тогда сказал Евангелист, указуя перстом в
очень широкое поле: «Видишь вон там калитку?»
[46]
.
Пушкин
...Я встретил юношу, читающего книгу,
Он тихо поднял взор — и вопросил меня,
О чем, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и познан в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
«Коль жребий твой таков, —
Он возразил, — и ты так
жалок в самом деле,
Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли,
скажи, чего-нибудь», —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Ситуация встречи озабоченного и беззаботного имеет у Пушкина свою
историю. В «Анджело», переработке комедии «Мера за меру» Шекспира,
приговоренный к смерти Клавдио по дороге в тюрьму встречает «щеголя» (так у
Шекспира) Луцио и просит его обратиться за помощью к сестре Клавдио, Изабелле.
У Шекспира Луцио отвечает на эту просьбу с полным пониманием и сочувствием; у Пушкина Луцио — «гуляка
беззаботный, повеса, враль, но малый доброхотный» — реагирует на просьбу как-то
легкомысленно; во всяком случае,
контраст между паническим состоянием Клавдио и безмятежностью Луцио явно подчеркнут, что видно из сопоставления
ответных
Шекспир
Луцио: Дай бог, чтоб ей это удалось и ради тех, кто в таком тяжелом положении, как ты, и ради того, чтоб ты еще насладился жизнью. Обидно мне будет, если ты проиграешь в такую глупую игру трик-трак. Что ж, я отправлюсь к ней [47]
Пушкин
«Изволь! поговорю»
Гуляка отвечал...
Это противопоставление «катастрофического» и «безмятежного»
модусов мировосприятия восходит,
вероятно, к «Моцарту и Сальери». Сальери свое виденье жизни в аспекте катастрофической победы неправды («...правды
нет — и выше»; «О небо! Где ж
правота...») реализует в столь же кроваво-катастрофической концепции
собственного избранничества на убийство («... я избран, чтоб его
остановить...»); Моцарта же — этого еще
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
В сцене встречи странника и юноши мы сталкиваемся с одной из самых
тонких и неявных подписей Пушкина-переводчика: отсылая к более ранним
пушкинским встречам «обремененного» и беззаботного, эта сцена вводит в текст
трудноопределимый момент разнонаправленности, суть которого в том, что нам
попросту указывается высокая точка спокойствия, некой «превосходительной
невовлеченности»
[48]
, до которой не достигает
текст
В переводе-присвоении русская культура открыла для себя
принципиальную неоднозначность,
«объемность» чужого слова. Оказалось, что чужое слово можно передвигать по
историко-культуриой оси, меняя степень его удаленности-приближенности к
«своему», меру его наполненности традицией. Можно, например, приблизить к себе слово Шенье настолько, что оно как
«чужое» исчезнет, сольется со «своим», а можно, напротив, так удалить слово Саути вглубь традиции, что в нем оживет
дух, стиль, мировоззрение совсем
далекой эпохи. Чужое слово оказалось историко-культурно подвижным, на него стало возможным нанизывать (или
снимать с него) личные и общекультурные смыслы. Присвоенное слово отлично от
таких форм двуголосого слова, как пародия и стилизация, в которых чужое по
крайней мере всегда узнаваемо (на
узнавании и основан эффект пародии или стилизации); при присвоении же чужое слово сдвигается с
места, начинает беспокойно блуждать по
инокультурным и иноличностным контекстам, многократно искажаясь, теряя собственный облик. Семо положение
чужого слова становится двусмысленным
(оно то ли еще чужое, то ли уже свое — рассмотренные нами слова-мотивы в
пушкинском переводе Шенье, чьи они: Шенье, Туманского, Пушкина?), как двусмысленно и отношение к
нему: ведь авторитетное чужое в процессе присвоения подвергалось достаточно
«бестактной» переработке, признание авторитетности чужого слова сочеталось с
особым, продиктованным литературными
задачами дня неуважением к нему.
Так открывалась для культуры возможность своего рода релятивизации
чужого (перевод-присвоение делает
противопоставление своего и чужого обратимым — вспомним парадокс из письма Жуковского), возможность манипулирования с
чужим не как с обязательно узнаваемой, но как со «скрытой» сущностью, легко
поддающейся различным переоблачениям и перевоплощениям. Но
становятся ли при этом чужие слова в полной мере «анонимными», как писал М. М.
Бахтин? Пожалуй, это верно, если рассматривать присвоение как феномен единичного сознания (как это и делает
Бахтин), а не культуры в целом.
Сознанию дана «благодать забвения», культуре — вряд ли. Поэтому в нашем случае уместней говорить не об
анонимном слове, а о чужом слове «инкогнито», слове в маске. Оно не в состоянии
вполне скрыть своей чужести, своего
инокультурного происхождения — ибо «маскарад слова» всегда может быть
разоблачен историко-литературным анализом.
[1]
Опубликовано в: Российский
литературоведческий журнал №
Произведения и
черновики А. С. Пушкина цитируются по Полному собранию
сочинений в 17 т.
М.—Л., 1937-1949.
[2] Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М.. 1979. С. 215.
[3]
Рецензия на «Абидосскую невесту»
Байрона в переводе И. И. Козлова, 1826.
[4]
Бахтин М. М. Эстетика словесного
творчества. М., 1979. С. 365--366.
[5]
Кюхельбекер В. К. О направлении
нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие (1924). Цит. по:
Литературно-критические работы декабристов. М., 1978. С. 196. Понятие
«присвоения» имело в языке пушкинской эпохи и французское обозначение. В конце 1820-х годов в
«Bibliotheque universelle» (том 42) было опубликовано письмо («Lettre sur l’etat de la litterature russe...») некой
русской, в котором говорилось о Жуковском: «Ill s’est appropie les plus belles tragedies de Schiller, les elegies de Gray (...), les vers hardis de lord Byron» (цит. по: Замотин И. И. Романтизм
20-х годов XIX столетия в русской литературе. СПб. Т. 1, 1913. С. 252). Журнал
«Галатея», печатая перевод этого письма, передает «s’est appropie» — «усвоил» (1830, № 7. С. 10).
[6] Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 365—366.
[7]
Письмо к Н. В. Гоголю, 6(18)
.февраля 1847 (Жуковский В.А. Собр. соч. М.
[8]
Рецензия на «Опыты Аллегории...» Ф.
Н. Глинки (Московский Вестник, 1827,
[9] Пушкин А. С. Письмо к П. А. Вяземскому, 1—8 декабря 1928. [10] Благонамеренный, 1819, № 20. С. 72—73. Ср. также замечание Б. В. Томашевского: «Недаром не в обычае было указывать источник перевода. Так, Пушкин свои переводы иногда печатал без указания подлинника («Морфей», «Уединение», «Прозерпина» и др.). Переводы были именно «присвоением» (Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 77). В ином случае (как будет показано ниже) имя автора подлинника, несмотря на сильное и откровенное вмешательство переводчика в текст, могло подчеркнуто сохраняться. Двунаправленность перевода в обоих случаях усиливалась: в первом — благодаря отчуждению имени автора подлинника, то есть за счет ослабления «чужого», во втором — благодаря усилению «своего» при сохранении внешнего знака «чужого». [11] Катенин П. А. Избр. произв. М.—Л., 1965. С. 205—206. [12] Гнедич Н. И. О вольном переводе бюргеровой баллады «Лснора» // Русские писатели о переводе. С. 100. [13] Письмо А. С. Струрдзе, 10 марта 1849 (Жуковский В. Л. Собр. соч. М., 960. Т. 4. С. 664. [14] Русский архив, 1902, № 5. С. 145.
[15]
О басне и баснях Крылова //
Жуковский В. А. Собр. соч. Т. 4. С. 410.
[16] Русские писатели о переводе. С. 131. [17] Розанов И. Н. Русская лирика. М., 1914. С. 70. [18] Реизов Б. Г. В. А. Жуковский, переводчик Вальтера Скотта... // Русско-европейские литературные связи. М.— Л. 1966. С. 445. [19] «Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою, следовательно производить собственное, равное и превосходное: не значит ли это быть творцом?» (Жуковский В. А. О басне и баснях Крылова. С. 410). [20] Грибоедов А. С. О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора» // Русские писатели о переводе. С. 116—117.
[21]
Бахтин М. М. Проблемы поэтики
Достоевского. С. 231.
[22]
Там же. 219.
[23]
Зарубежная поэзия в переводах В.
А. Жуковского. М., 1985. Т. 1. С. 347.
[24] Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 365
[27] В. Э. Вацуро считает, что текст Туманского оставался Пушкину неизвестным, а «фразеологические совпадения» с обоих переводах объясняются «общностью источника» (Французская элегия XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989. С. 636). Все же нельзя полностью исключать возможность знакомства Пушкина с переводом Туманского в рукописи, до его публикации в «Северных цветах на 1831 год»: в 1827 поэты переписывались, тема Шенье в этой переписке вполне могла затрагиваться. Показательно, что в сохранившемся письме Пушкина Туманскому (февраль 1827) содержится автоцитата из стихотворения «Андрей Шенье», подчеркнутая, — следовательно, рассчитанная на понимание: «Погодин не что иное, как имя, звук пустой» (ср.: и ты, о призрак ложный, Ты, слово, звук пустой...»).
[29] С «Арионом» это стихотворение составляет своего рода «последекабристскую» дилогию иносказаний о доверчивом, беспечном певце, который таинственно храним неким губительным по природе своей началом («гроза», «бездна волн»).
[30]
Козлов И. И. Вольное подражание
Андрею Шенье // Козлов И. И. Полное собрание стихотворений. Л., 1960. С. 125—126.
Тексты Пушкина и Козлова впервые были опубликованы вместе в «Невском альманахе на
[31] Плетнев П. А. Сочинения и переписка. СПб. Т. 3, 1885. С. 299. Без даты. [32] Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 365. [33] Городецкий Б. П. Лирика Пушкина. М.—Л., 1962. С. 422. [34] Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 280.
[35]
Bloom H. The anxiety of influence.
[36] Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. С. 365—366.
[37]
Parny E. Ouevres choisies. P., 1826. P. 247-248
[38] Костин В. М. Жуковский и Пушкин (проблема восприятия поэмы Р. Саути «Родрик, последний из готов») // Проблемы метода и жанра. Томск, 1979. Вып. 6. С. 134.
[39]
Southey R. Roderick, the last of Goths.
[40]
Ibid. P.5
[41]
Ibid. P.18
[42]
Bayley J. Pushkin. A comparative commentary.
[43] По мере того как в результате различных встреч и приключений компетентность пилигрима в вопросах религии растет, этот прием перестает действовать.
[44]
Bunyan J. The
Pilgrim’s Progress.
[45] Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой // Пушкин. Исследования и материалы. —Л., 1962. Т. 4.
[46]
Bunyan J. P. 40-41
[47] Шекспир В. Собр. соч.: В 8 т. М„ 1960. Т. 6. С. 171 (перевод Т. Щепкиной- Куперник).
[48]
Жолковский А. К. Материалы к
описанию поэтического мира Пушкина//Russian Romanticism. Studies in
the poetical codes.
|
||||
|
¤ Главная ¤ Книжная выставка ¤Гостиная ¤ Читальный зал ¤ Gloria Mundi ¤ Наши друзья ¤ Гостевая ¤ Карта сайта ¤
|
||||