А.Е.Махов
«ПЕЧАТЬ НЕДВИЖНЫХ ДУМ»
Изначальная двойственность:
эмблема в жизни и в книге.
Когда пушкинский
"рыцарь бедный", прежде чем отправиться "ввстречу трепетным
врагам", написал на своем щите кровью "Ave, mater Dei", он
совершил символическое действо, которое тысячи воинов во всех странах Европы
проделывали с незапамятных временизбрал
себе девиз. Таким образом, он не сделал ничего особенного, что отличило бы
его от любого другого средневекового рыцаря: правда, иному рыцарю такая надпись
на щите могла бы показаться странной, — прочие-то "паладины" мчались
по полю битвы "именуя дам" и, вероятнее всего, щиты их украшали imprese d'amore — "девизы любви", но не будем забывать, что всякий рыцарь
для того и брал девиз, чтобы отличаться и
выделяться, девиз вполне мог быть загадочным, волнующим, эксцентричным,
эпатирующим: позднее, в эпоху Ренессанса, он стал знаменем бурно расцветавшего
индивидуализма.
Очень важно, что
"рыцарь бедный" у Пушкина безымянен.
Еще важнее то, что мы этого не замечаем:
девиз рыцаря, как и сами его действия, настолько насыщены смыслом, эмблематичны (эти четки, повязанные на
шею вместо шарфа, словно бы превращают самого рыцаря в живую эмблему — в
"изображение рыцаря с четками вместо шарфа"), что заменяют ему имя.
Но такова вообще функция рыцарского девиза: рыцари на турниры являлись не под
именами, а под девизами, скрывавшими их имена и в то же время заменявшими их.
Вместе с тем
девиз, начертанный рыцарем на щите, заменяет имя рыцаря весьма своеобразно: он
знаменует не личность, но надличностное, высшее, что, впрочем, вполне
естественно для религиозно одержимого средневекового паладина-аскета,
"сгоревшего душою". Иная ситуация складывается два-три века спустя.
Эпоха Ренессанса, эпоха развития личности, нуждалась в словесно-изобразительной
форме, компактно выражающей не надличностную идею, но сущность человека, его
жизненный принцип, линию его поведения. Обычное имя не могло выдержать такой
смысловой нагрузки, и тогда на помощь пришел девиз. Не случайно в историю, а
порой и в поговорку входили именно
девизы, сочиненные в эпоху Ренессанса (или несколько позднее — в XVII в.). Здесь из двух-трех латинских слов
перед нами, как живая, во всей красе, встает ренессансная личность с ее
безудержным эгоизмом, не стесняемым никакими идеалами, кроме безграничной веры
в собственные силы: "Aut Cesar, aut nihil" ("Цезарь, или
ничто") — это Чезаре Борджа; геркулесов столб с ошарашивающей и
полемической надписью "Plus oultre" ("Дальше" — то есть за
край мира, дальше и выше Геркулеса?) — это Карл V, воевавший с Францией и
Турцией, лелеявший фантастический замысел "мировой христианской
державы". В этом же ряду — охапка терновника с подписью "Кто схватит
— уколется" — девиз Людовика XI; девизы Анны Австрийской
("Моя награда — не в моей короне") и Карла VIII ("Si Deus pro
nobis, quid contra nos?" — "Если Бог с нами, то кто против
нас?"), девиз ордена Подвязки ("Пусть будет стыдно тому, кто плохо об
этом подумает" — "Honni soit qui mal y pense"), девиз ордена
иезуитов ("К вящей славе Божией" — "Ad majorem Dei
gloriam"). Некоторые девизы донесли до нас mots, "фразы",
произнесенные некогда в исторический момент: "Пей свою кровь, Бомануар, и
твоя жажда пройдет" ("Bois ton sang, Beaumanoir, ta soif
passera") — этот девиз носил один французский дворянский род, запечатлев
знаменитые слова своего основателя, произнесенные в разгар знаменитой
"битвы тридцати".
В XVI столетии
девизы имели рыцари и придворные, кондотьеры и прелаты, короли и их жены,
кардиналы и даже сам папа римский (девиз Клемента VII — "candor
illaesus", "неуязвленная чистота" Девизы можно обнаружить где угодно: на
оружии (традиция "говорящего оружия" — "les armes
parlants"), одеждах, шляпах, даже кроватях: так, Мария Стюарт выткала
серию девизов на портьерах парадного ложа в королевской опочивальне. Эмблемы украшали
и стены родовых замков: витой пояс — символ вдовства — можно было увидеть на
стенах замка в Блуа и после того, как его хозяйка, Анна Бретонская, вдова Карла
VIII, вышла замуж вторично, за Людовика XII.
Так девизы
распространились по всему пространству ренессансной жизни — но рядом с этой
центробежной тенденцией внезапно обнаружилась противоположная ей
центростремительная: началось собирание девизов и эмблем в книги, замыкание их
в узком книжном пространстве. А в книжном своем качестве девиз — уже не знак и
не "смысловое имя" личности, но эстетическая самоцель: девиз
сочиняется для удовольствия самого сочинителя и читателя/зрителя, как сочиняется
стихотворение и пишется картина. Это вовсе не означает, что вторая (книжная)
тенденция вытесняет первую: они долгое время сосуществуют, и наша книга (далее
— ЭиС), изданная впервые в Петровскую эпоху, в 1705 году, имела не только
эстетический, но и прагматически-жизненный аспект: эмблемы из нее
использовались в царских печатях, "костяных дел мастера" брали их за
образцы своих декоративных изделий, из эмблем же заимствовались названия новых
кораблей, — таким образом, книга, отчасти
сочиненная, а отчасти собранная из древних, давно уже бытовавших самостоятельно
эмблем, вновь и вновь разнималась на элементы, которые тем самым получали
вольную, выскальзывали из книги, обретали свою особую жизнь. Читая или листая-просматривая
(такой способ восприятия, быть может, более соответствует природе нашей книги)
ЭиС, читатель-зритель должен будет иметь в виду, что разместившиеся в ней
эмблемы — не постоянные составляющие книги, но скорее ее гости. Он встретит их
еще не раз в аллеях Павловска, Ораниенбаума, Летнего сада, в залах Эрмитажа, в
стихах Державина, Муравьева, Богдановича, а может быть, и Пушкина, Лермонтова,
Тютчева, — и убедится в том, что эмблема существует не в книге и не в жизни, но
между ними, а знакомая ему книга эмблем — культурное явление особой природы,
которое не соответствует нашему мрачному представлению о книге как кладезе знаний, а скорее может быть описано
словами одной из ее собственных эмблем:
Et data reddit. И данное отдает. И
восприятое снова возвращает.
Возникновение книги эмблем (КЭ)
как жанра.
Гораполлон, Колонна, Альчиато.
В XV столетии воинская эмблематика особую пышность
приобрела во Франции и Бургундии. Когда войска Людовика XII в
1499 г
. вошли в Италию,
бесчисленные девизы, обильно украшавшие шляпы, камзолы, мечи, конскую упряжь,
латы и проч., произвели неизгладимое впечатление на итальянских литераторов —
отголоском этого впечатления можно считать советы по прикладной эмблематике
(как размещать эмблемы на оружии, одежде и т. д.), неминуемо сопровождавшие
почти в любой КЭ перечни эмблем и девизов.
Из литературной
предыстории КЭ следует отметить прежде всего "Иероглифику"
Гораполлона — эллинистического автора (предположительно V в. н. э.),
попытавшегося истолковать египетские иероглифы. Книга Гораполлона была найдена
во втором десятилетии XV в., издана в
1505 г
. Гораполлон хотел открыть смысл
иероглифов вообще обойдясь без
египетского языка: он рассматривал
их как идеограммы, передающие не звуки, не буквы, не слова, но непосредственно,
путем некой метафорической или метонимической связи, — понятия. Вот одна из
статей трактата Гораполлона: над иероглифическим изображением глаза — надпись, вопрошающая: "Как они
(т. е. египтяне) обозначали Бога?" Ниже идет подпись, объясняющая связь
глаза и Бога: "Для обозначения Бога они рисовали глаз, ибо, подобно тому,
как глаз видит все, что перед ним находится, Бог видит и знает все, что только
существует в мире". Некоторые "иероглифы" из книги Гораполлона —
например, птица Феникс — прочно вошли в многочисленные КЭ; но и сам трактат
исследователи часто рассматривают как едва ли не первую
"бессознательную" КЭ: ведь у Гораполлона, помимо вполне
эмблематической идеографии (рисунок непосредственно означает идею, понятие, смысл), наличествует уже и протоструктура,
напоминающая трехчастную форму эмблемы в ее единстве подписи, надписи и рисунка
(об этом — ниже).
Нужно упомянуть
еще один литературный памятник, позволяющий проследить, как археологическая и естествоиспытательская
жажда Ренессанса, неутомимый интерес к курьезам древности и природы постепенно
кристаллизовался в эмблематике, которая не только вела в тайны мировых смыслов,
но и систематизировала (посредством КЭ) внезапно открывшийся человеку хаос из вещей,
зверей, предметов, древних монет, развалин. Это роман Франческо Колонна
"Гипнеротомахия Полифила" (опубликован в 1499), описывающий
аллегорическое путешествие заглавного героя на некий остров Киферы, к источнику
Венеры. Полифилу попутно встречаются бесчисленные археологические
достопримечательности — колоннады, храмы, жертвенники и прочий античный
антураж, который вскоре, полвека спустя, полный глубокого значения, застынет на
эмблемах. Разумеется, герой занимается расшифровкой и толкованием символов и
надписей; однако он не только трактует их, но и сам записывает свои речения при
помощи только что "расшифрованных" знаков. Сочиняя и записывая
собственные тексты посредством идеограмм, Колонна делает радикальный шаг к
эмблематике и присущему ей способу обращения с символом: последний берется не
как данный от века, не как нечто "рожденное, несотворенное",
напротив: из символа извлекается — не важно, насколько верно, — породивший его
алгоритм, который и используется в дальнейшем для сочинения новых и новых символов.
Некоторые из
сочиненных Колонна "протоэмблем" (на античной основе, конечно же)
стали знамениты. Субстратом ренессансных эмблем в значительной мере служила
античная символика, но что-то новое гуманисты в символологию все же внесли, и
именно здесь, у Колонна, мы можем проследить, как "обычный" античный
знак превращался в эмблему. Одним издавна известным античным знаком был
дельфин, обвившийся вокруг якоря, — изображение,
часто встречавшееся на монетах эпохи Флавиев. Не менее известным было и речение
Festina tarde (Спеши медленно), любимое, если верить преданиям, императором
Октавианом Августом. Колонна, видя в дельфине воплощение быстроты, а в якоре —
синоним медленности, соединил то и
другое, истолковав тем самым древний рисунок как остроумный оксюморон, как
смелое сближение понятий: быстрота, обвившаяся вокруг медленности.
Следующий шаг
делает уже Андреа Альчиато (1492—1550), который вводит это сдвоенное изображение
в структуру эмблемы, наделенной цельным смыслом, отличным от простого, пусть и остроумного сближения противоположных
понятий: якорь — защищает моряков в бурю, дельфин — помогает закрепить его в
морской глубине; все вместе — аллегория (вернее, эмблема) государя, который
должен защищать своих подданных и помогать им
1531 г
.,
Аугсбург) — первая КЭ. Нельзя, конечно, отрицать связи книги Альчиато, как и
других КЭ, с аллегорическими книгами средневековья, с различными бестиариями,
гербариями, "физиологом", но нельзя и отрицать ее революционной
новизны: "Emblematum liber" — первая книга, в которой эмблемы собраны или сочинены "просто
так", ради себя самих, ради прелести самой эмблематической тайнописи. В
латинском посвящении Конраду Пойтингеру Альчиато совершенно сознательно ставит
акцент не на выражаемом, а на процессе выражения, подчеркивая самоценность
эмблематического языка как такового:
"Мальчишки
развлекаются орехами, юноши коротают время за игральными костями, мужи проводят
досуг за картами. Мы же в часы нашей праздности составляем эти эмблематические
знаки (emblemata signa), гравированные затем рукою мастера. Как можно пришить
отделку к платью, прикрепить значок к шляпе, так каждый из нас может и писать
немыми знаками (tacitis notis)"
Конечно,
Альчиато слегка лукавил, сопоставляя свое занятие с никчемными играми: многие
эмблемы, как в его книге, так и в последующих КЭ, имеют несомненный
дидактический или даже политический смысл — позднее иезуиты в своих колледжах
будут использовать эмблемы в образовательных целях. Игровой и досужей
представлялась, видимо, лишь идея выражения неких истин на особом
иероглифическом языке эмблем, — истин, которые вообще-то можно было бы выразить
и словами. В оправдание этой затеи Альчиато, ничего еще не знавший об
"искусстве для искусства", и ссылается несколько виновато на излишек
досуга... Такой же извинительный смысл имеет и приплетенная сюда идея
украшения: дозволено же украшать бесполезными кружевами платье и шляпы, почему
же не украсить истину иероглифической отделкой эмблемы? С идеей украшения
связано и само слово "эмблема", введенное в широкий оборот именно
Альчиато. Он заимствовал это слово из "Adnotationes in Pandectarum
libros" (Париж, 1508) Гийома Буде, по-гречески же e[mblhma означает "выпуклое
украшение, инкрустация". Альчиато, впрочем, прекрасно понимал, что берет
греческое слово в переносном смысле, что обозначает этим словом нечто иное и
новое.
Содержание эмблем.
Альчиато,
конечно, осознавал, что "немые
знаки" существовали и до его книги:
новизна скорее была методологической, ибо речь шла не об открытии каких-то
особых знаков, но о методе, позволяющем сочинять их в сколь угодно большом
количестве, и о самоценности такого занятия. В своем трактате "О значении
слов" (1530) Альчиато обронил фразу, которая теперь цитируется всеми, кто
занимается историей эмблематики:
(Слова
означают, вещи означаются. Однако и вещи иногда означают...")
Дело, таким
образом, не в существовании некоторого количества особенных знаков, но в принципиальной
способности вещей означать так же, как означают слова, и в возможности использовать эту способность систематически, как матрицу для порождения новых и новых
эмблем. Осторожная же оговорка Альчиато — "иногда означают" — весьма скоро была отброшена, так что теоретик конца XVII века, Bohuslaus
Balbinus, заявляет совершенно уверенно: "Nulla res est sub sole, quae
materiam Emblemati dare non possit" (Нет такой вещи под солнцем, которая
не могла бы дать материал для эмблемы")
Но верно и
обратное: материал для эмблемы дают только "вещи, существующие под
солнцем", только действительность. Теоретики уверенно выводят за пределы
эмблематики весь мир вымысла (мифология при этом рассматривалась как нечто
археологически и филологически реальное). КЭ становится формой систематики
действительности: так, нюрнбергский врач Иоахим Камерарий сочиняет четыре книги эмблем, заимствованных последовательно из 1) "трав", 2) "четвероногих животных", 3) "из летающих
животных и насекомых", 4) "из водных животных и рептилий".
Другой вопрос,
насколько вся эта реальность — по крайней мере, с нашей точки зрения, — реальна.
Эмблематика, как принципиальная возможность связывания предмета и смысла,
должна была — для того, чтобы это связывание бесперебойно осуществлялось, —
исходить из некой общей смысловой предпосылки, общего предположения о мире.
Таковое предположение действительно существовало, и его можно сформулировать
одной фразой, которая хорошо знакома читателям "Евгения Онегина" :
"La morale est dans la nature des choses". Впрочем, и сами теоретики
эмблемы утверждали то же самое, хотя, быть может, более коряво — новизна мысли
еще препятствовала ее гладко-афористическому воплощению: "... Ибо эмблема
есть изображение, посредством которого оратор дает понять своему слушателю, что
нравственность (Moralia) укоренена в природе и искусстве" (Якоб Фридрих
Рейманн,
1703 г
.).
Мир, рисуемый
эмблематикой, разумен и целесообразен до полной фантастичности. Особенно ярко
это ощущается в эмблематической анималистике: мудрый попугай, строящий свое
гнездо так, что его не может достать змея; страус, высиживающий яйца
"своим зрением"; бык, обдумывающий план схватки перед выходом на
арену (коррида) и на дереве, как на спортивном снаряде, оттачивающий технику удара;
рыбка, благородно спасающая своих сородичей из мрежей; гиена, трусливо убегающая
при восходе Сириуса; журавль, перед полетом загадочно набирающий в клюв камней
— то ли чтобы не выдать себя случайным криком, то ли для балласта, то ли чтобы
по звуку падения определять, над сушей он пролетает или над морем, — в ряду
этих "фактов", отчасти заимствованных из Оппиана, Плиния, Аристотеля,
отчасти взятых из народных поверий, знаменитые "зубастые голуби"
графа Хвостова, находчиво разгрызающие силки, их пленившие, не только меркнут,
но и кажутся — по крайней мере, в эмблематическом, явно не худшем из миров,
мире — вполне естественными: ведь la morale est dans la nature des choses...
Растения не отстают от животных в разумности: например, "царский
корень" устроил свои цветы так, чтобы семена не падали в почву слишком рано.
Мифология и
античность, служившие, как уже говорилось, материалом для эмблем, были сильно
переосмыслены прежде всего в угоду галантной направленности, которую
эмблематика приобрела в XVII столетии: на эмблематическом Олимпе безраздельно
царствует Амур: он держит мир на своих плечах гораздо лучше Атласа; Меркурий и
Харон могут слегка подрезать его крылья, но это вовсе не убавит его власти.
Наконец, как уже
отмечалось, эмблематике отнюдь не чужда была и современная политическая
тенденция. Книга испанца Диего Сааведры (1584--1648), послужившая, наряду с
книгами Камерария, главным первоисточником ЭиС, целиком представляет собой урок
государю. Читателя ЭиС, вероятно, поразят наличествующие в книге антитиранические
выпады (правда, в русских надписях слово "тиран" деликатно заменено
"мучителем") — подобные эмблемы, вероятно, возникшие в Италии, где
мелкие, порой комичные тирании сосуществовали со свободолюбивыми городскими
республиками и где порой можно было
сравнить тирана с выдрой, переевшей рыбы (см. № 559 и коммент.), выглядят
весьма смело в контексте александровской России, а уж в контексте России петровской
— просто фантасмагорично.
Эмблема была
нужна человеку Нового времени, она возникла в ответ на его потребности. Мир, явленный
в эмблематике, будь то мир животных, растений, мифологических героев,
показывал, что нужно стойко переносить трудности, не падать духом, с умом
использовать своих врагов, которые могут быть полезны, особенно мертвыми (№
40), верить в Бога и добродетель, ни в коей мере не пренебрегая собственными
интересами... Отдавая дань куртуазности, эмблема очень резонно напоминала и о
проклятии, наложенном Богом на человека, и переиначивала вергилиевское Omnia
vincit amor, заменяя amor на labor — "труд". Правы А. Шёне и А.
Хенкель, когда пишут, что столь разумный, переплетенный мириадами смысловых
связей мир эмблем уже "не является свидетельством безусловной веры в
мировой порядок: он скорее выражает попытку человека, стоящего на пороге Нового
времени, утвердить себя в мире, теряющим прозрачность и становящемся все более
хаотическим".
Теория и структура эмблемы.
Эмблема и девиз.
Нам, привыкшим к
довольно размытому смыслу слов "эмблема", "эмблематический", "девиз", туманно
ассоциирующихся для нас с чем-то намеренно и высокопарно символическим, трудно
будет понять ученых филологов XVI-XVII столетий, которые пытались придать этим
словам четкий терминологический смысл и различить их значения. Но поскольку им
этого так и не удалось достичь и четкая систематика осталась проектом, нам
достаточно очертить общий круг идей, связанных в ту эпоху с эмблемой.
Вряд ли мы
извлечем из определений эмблемы ренессансными теоретиками что-либо такое, что и
так не подсказывалось бы здравым смыслом, — все они вращаются вокруг одной
мысли: эмблема передает средствами чувственности некую умозрительную истину.
"Эмблема же сводит интеллигибельное к чувственному, а чувственно
воспринимаемое всегда производит более сильное воздействие на память и легче
запечатлевается в ней, чем интеллигибельное" (Фрэнсис Бэкон, "О
достоинстве и приумножении наук").
Прилагались к
эмблематическим знакам структурные и смысловые требования, порой четкие, порой
туманные. Так, Паоло Джовио в "Диалоге о девизах военных и любовных"
(Рим, 1555) излагает пять признаков хорошего девиза:
1. Подобающее
соотношение между "телом" (рисунок) и "душой" (текст).
2. Девиз должен
быть не настолько темен, чтобы для его разгадки требовалась сивилла, но и не
настолько ясен, чтобы любая чернь могла его разгадать.
3. Девиз должен
быть приятен для глаза.
4. В рисунке
недопустимо использование человеческой фигуры.
5. Надпись
должна быть начертана на неродном для владельца девиза языке.
Структура
эмблемы, по почти общему согласию, должна быть трехчастной. Открывает эмблему
inscriptio (titulus, motto, lemma) — короткая фраза, обычно латинская, которую
мы будем называть "надписью", например: Sic dignus amari. Под ней
следует рисунок — pictura. Еще ниже — subscriptio (declaratio, epigramma),
развернутый текст, поясняющий рисунок и его связь с надписью, очень часто — в
стихах (у Камерария это, как правило, латинские дистихи). Subscriptio мы будем
ниже называть "подписью".
Вся структура
держалась на равновесии этих трех элементов; нарушение равновесия приводило к
распаду эмблемы, переходу ее в другой жанр, причем нарушение происходило обычно
одним путем: стоило подписи разрастись, перевалить, скажем, за страницу, как
надпись воспринималась уже как заглавие, а рисунок — как обычная книжная
иллюстрация. Книга Сааведры с ее исключительно пространными подписями стоит уже
на грани распада эмблемы и превращения ее в статью или проповедь.
ЭиС несут явные
следы своего позднего происхождения: подписи вообще отсутствуют (этот недостаток я попытался восполнить в
комментариях, где воспроизведены подписи ко многим эмблемам из
книг-первоисточников), зато даны словесные описания (мы будем называть их ниже
"названиями эмблем") рисунков и переводы надписей на русский,
французский, немецкий и английский языки, что придает книге особую ценность.
Сложнее обстоит
дело с различением эмблемы и девиза, которое в ту эпоху было общепринятым,
но толковалось по-разному. Распространенное ныне понимание эмблемы как
собственно рисунка, а девиза — как подписи под ним здесь совершенно неуместно.
В представлении человека эпохи XVI-XVII веков и эмблема, и девиз состоят из текста и рисунка, и то и
другое относилось к смешанному искусству picta poesis. На неразрывность обеих сторон
эмблематики, словесной и живописной,
указывают сами названия текста и изображения, тогда общепринятые:
"душа" и "тело". Из разнообразных мнений о различии эмблемы
и девиза следует выделить три наиболее весомых.
1. Эмблема
означает некое общее понятие, идею, концепцию; девиз — некое желание, принцип,
линию поведения, соответствующие конкретной личности и символизирующие ее.
Эмблема, таким образом, ориентирована на "вечные ценности", девиз —
на особенности и потребности индивидуума; однако именно поэтому девиз должен
быть конкретнее, яснее, прозрачнее, "классичнее". "Можно
сказать, что девиз относится к эмблеме, как классическое — к романтическому",
— замечает по этому поводу Марио Прац.
2. Эмблема
трехчастна, девиз же двухчастен, так как в нем отсутствует подпись>. С этой точки зрения ЭиС можно
трактовать как книгу девизов. При этом, впрочем, нужно иметь в виду, что
девизы, обретая подписи, могли переходить в разряд эмблем, а эмблемы,
сокращаясь, так же легко могли обращаться в девизы.
3. В девизе
текст и рисунок, дополняя друг друга, создают смысл, которого нет ни в рисунке,
ни в девизе по отдельности ("рисунок показывает одну часть замысла, а
слова другую" — Ж. Бодуан). В эмблеме текст и рисунок имеют
самостоятельные и равнозначные смыслы и скорее усиливают друг друга, чем
дополняют. Эта точка зрения характерна для Ж. Бодуана и Д. Бугура.
Трактовка
терминов, предлагаемая в ЭиС ее издателем, Н.М. Максимовичем, свидетельствует о
своем позднем происхождении. Издатель называет рисунки эмблемами, а надписи к
ним — символами. Если учесть, что по-латыни девиз назывался symbolum, то
становится понятным, что под "символами" подразумеваются
"девизы", а заглавие книги следует понимать как "Эмблемы и девизы".
Предлагаемая Максимовичем терминология нам вполне понятна и близка, хотя и совершенно
не согласуется с исходными ренессансными концепциями эмблемы и символа.
О сущности эмблемы.
Сочетание текста
и изображения, положенное в основу эмблемы, кажется на первый взгляд чем-то
знакомым и даже тривиальным. Однако стоит нам задуматься и попытаться подыскать
к эмблеме аналог, как тут же выявится уникальность такого сочетания. Пожалуй,
эмблему можно сравнить разве что с книжной иллюстрацией, а также с подписью под
картинкой — но в этом сравнении и выявляется все своеобразие эмблематики.
Конечно, и в подписи, и в книжной иллюстрации, и в эмблеме сочетаются текст и
изображение — но они не только сочетаются, а еще и соподчиняются, и происходит
это в эмблеме и иллюстрации противоположным образом.
В случае книжной
иллюстрации движущийся, повествующий текст захватывает в свой поток неподвижное
по самой своей природе изображение , делает его моментом своего движения, размыкает
его в свою историю; объясняющая подпись к картинке чаще всего делает то же
самое, вводя картину в движение некоторой, пусть и очень краткой, истории (см.
ниже о "Надписи..." Пушкина).
В эмблеме
происходит обратное. Изображение "останавливает" в ней текст,
заколдовывает его своей неподвижностью; текст эмблемы — оцепеневший, застывший,
вернее: мирно покоящийся, как сама сопутствующая ему картина. Из него нет
выхода, с ним бессмысленно спорить, ему невозможно возражать, как невозможно
возражать и спорить с картиной или статуей. Возможен, конечно, какой-то
"отклик" на картину и "диалог" с ней в неком большом
времени, но о "диалоге" здесь можно говорить лишь в метафорическом
смысле, поскольку нет разговора там, где нет движения. Точно так же немыслим
разговор с эмблемой. Она покоится, ее можно лишь — в буквальном, торжественном
смысле — "принять во внимание". Лучше всего сущность эмблемы передана
в самой эмблеме, в одной из эмблем ЭиС:
Mens immota manet. Мысль пребывает недвижною.
Эта
неподвижность мысли — быть может, наиболее чуждое, наиболее пугающее в эмблеме
для современного человека; возможно, именно здесь проходит граница между
менталитетом XVI-XVIII веков, умевшего "разговаривать" с этой недвижной
мыслью, и менталитетом новейшего времени. Не случайно эмблематика, уже с конца
XVIII столетия, вызывала дружное неодобрение всех, кто изредка брался писать о
ней, от Винкельмана до И. Буслаева, который в своем ценном обзоре КЭ не забыл выразить свое к ним
пренебрежение.
Однако читателю
ЭиС стоит обратиться к опыту Пушкина — быть может, последнего человека,
умевшего жить жизнью ушедшего XVIII столетия и ценить ее. Вероятно, Пушкин еще
в Лицее познакомился с ЭиС, о чем свидетельствует прямое заимствование в
"Надписи на стене больницы" (
1817, см
. также наш комм. к № 360):
Вот здесь лежит больной студент;
Его судьба неумолима.
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Любопытно, что в
этом тексте Пушкин уничтожает эмблему, по сути, указанным нами способом:
включает ее в историю, в ее движение, пусть и очень краткое, — в результате
спокойная торжественная безапелляционность изречения уничтожается суетливой
беготней студентов вокруг одра "умирающего".
Но интерес
Пушкина к эмблематике был глубже: он не касался отдельных эмблем, их наивных
речений, но касался самой сути эмблематики, ее загадочно-неподвижной,
непреходящей сущности. Этот интерес вряд ли можно отличить от интереса Пушкина
к феномену "неподвижной мысли" как таковой: вспомним "Пиковую даму",
начало VI главы: Две неподвижные идеи не
могут существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в
физическом мире занимать одно и то же место —
вспомним
ее героя, мысли которого "слились в одну"; но разве и "рыцарь
бедный", изобретатель своего девиза, и сам насквозь эмблематичный,
превративший себя в эмблему, — не герой "неподвижной мысли"? И
"вельможа", живая эмблема миновавшего столетия, — разве не "один
все тот же" на фоне вечно меняющейся жизни?
И наконец,
последнее и высшее, лучшее выражение сути эмблемы, и с ней — всей миновавшей эпохи:
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Чтобы избавить
грядущего исследователя-пушкиниста от лишних хлопот, замечу, что в ЭиС можно
приискать и конкретные параллели к этому загадочному стихотворению:
"покрывало ее чела", быть может, то же, что и "покрывало на главе" в изображении Веры, убогость одежды — тут же...
Нетрудно разыскать и обоих "демонов", как можно разыскать их и в
аллеях Летнего сада или Царскосельского сада... но не будем забывать: говорить
о "заимствовании" бессмысленно, ведь в этой книге, как мы уже
показали, и нет ничего своего, а
"восприятое" она и так охотно "снова возвращает".
Применение эмблем. Жизнь,
литература, искусство.
Мир, взятый в
призме ренессансной эмблематики, — уже не speculum Dei, как в аллегорике средневековья,
но mundus symbolicum: он отражает не Бога непосредственно, но те причудливые
параболы, что изобрел для нас Бог, этот величайший из сочинителей эмблем. Ведь
если эмблема "не что иное, как немая притча", то Бог — "остроумный изобретатель
притч, выставляющий в шутливом виде перед людьми и ангелами свои высокие идеи
посредством различных героических девизов и иносказательных символов."
Однако эмблема —
дело не только божественное, но и человеческое, и наши эмблемы, вместе с прочими изобретениями человека, интересны
даже Богу: как говорит Джон Донн в одной из проповедей, "Бог читает не
только свои собственные творения, он наслаждается не только тем, что написал он
сам, — своими вечными небесными законами; он любит читать и наши книги, те истории,
что мы пишет своими судьбами и действиями, и поскольку «его радость быть с
сынами человеческими», то он занимается в этой библиотеке, чтобы знать, что мы
делаем".
То, что
сочинителям эмблем было угодно уподоблять себя Господу Богу, вовсе не означало
сакрализации эмблематики, хотя в XVII столетии ее и берут на вооружение иезуиты
и масоны, между прочим, переделавшие на свой манер некоторые классические
любовные эмблемы. Напротив, эмблематика остается наукой светской и даже более
того: рассматривается порой как основная наука придворного. Патер Доминик Бугур
в "Разговоре Ариста и Эжена" пишет:
"Я называю ее (эмблематику — А.М.) наукой
двора, отличая ее тем самым от той, что преподают в колледже. Лицеи, где обучают
фехтованию и рыцарскому искусству, — вот те академии, где можно ей обучиться.
Смелые и галантные шевалье, влюбленные и одерживающие победы принцы — мэтры,
обучающие этой науке".
КЭ, сочетающая
краткость со всеохватностью, может рассматриваться как своего рода аббревиатура
всего mundi intellegibili, как сокращенное издание — выражаясь современно,
"дайджест" — культуры. Именно так и характеризует эмблематику Бугур:
"В ее распоряжении
— предметы всех наук и всех искусств, произведения всех хороших авторов. При
этом она кратка, ибо берет лишь результаты (elle ne prend que le
fin des choses): она выбирает в природе все самое редкое, в искусствах —
самое любопытное, в истории — самое примечательное, в авторах — самое изысканное".
Но эмблема — не
просто аббревиатура знания, но аббревиатура загадочная, иероглифичная,
побуждающая разум искать в ней некую загадку и вместе с тем — ответ на нее.
Эмблема выполняет роль incitamentum intellectus, "умственного
стимула", преподнесенного в обличье светской забавы; общество в эпоху
Ренессанса развлекалось разгадыванием эмблем, напоминавшим игру в
вопросы-ответы: почему пес в огненном пламени, почему лев раздирает обезьяну,
почему фиалка возле кедра и пр. Способность эмблем оживлять подобным образом
беседу отметил теоретик "речевых игр" XVII столетия Георг Филипп
Харсдорффер: "Поскольку во всех изображениях всякий может увидеть нечто
особенное, рассматривание картин побуждает к игре". С другой стороны, сами эмблемы несут
отзвуки салонных обсуждений животрепещущих вопросов, такого, например:
усиливается ли любовь при разлуке любящих или ослабляется? rompre tout-а-fait avec une personne, que l'on a vйritablement
aimйe? — Можно ли совсем
порвать с человеком, которого по-настоящему любишь?) В романе Мадлен де Скюдери
"Артамен, или Великий Кир" высказывается мнение, что любовь есть
"невидимая связь", которая, как и все природные связи, не может
полностью исчезнуть, поэтому проще остаться при старой возлюбленной, чем завести
новую. С другой стороны — "с глаз долой,
из сердца вон"... Эта контроверза, отразившаяся в ЭиС (№№ 254, 315),
вдохновляла, вместе с соответствующими эмблемами, бесчисленные вопросно-ответные
салонные игры. Книги, содержащие подобные речевые игры ("Какие четыре вещи
не могут быть скрыты? — Любовь, кашель, огонь и меланхолия"), вращающиеся нередко вокруг тех или
иных эмблем, были популярны в XVI-XVII вв.
В этом плане
загадочность и недоговоренность, присущая эмблеме как никакому другому литературному
жанру Ренессанса и барокко, могла восприниматься только как достоинство. Кастильоне
в "Придворном" (XXX) вполне одобрительно пишет о писателях, вводящих
в свой текст темноты и трудности: читатель будет более внимателен к книге и
получит больше удовольствия от изобретательности автора.
В мемуарах
Маргариты Наваррской есть любопытные слова благодарности эмблеме: рассказывая
об утомительном путешествии во Фландрию, королева с удовольствием вспоминает о
четырнадцати эмблемах с итальянскими и испанскими motti, которые были вышиты на
шелке, покрывающем стенки кареты; эмблемы изображали солнце и символизировали
связанные с ним явления; благодаря этим эмблемам, которые королева с дамами
свиты пыталась разгадать, время в пути пролетало незаметно.
Девизом самой
Маргариты Наваррской был подсолнечник, и Клод Параден в книге "Героические
девизы", вышедшей уже после смерти королевы, дает нам на примере этого девиза отчетливое
представление о том, как, собственно, толковались эмблемы.
"... Ее девизом был
подсолнечник, цветок, который более иных схож с солнцем как благодаря сходству
своих лепестков с его лучами, так и благодаря связи, которая имеется между ними
из-за того, что цветок поворачивается туда, куда движется между западом и
востоком солнце и закрывается и открывается в зависимости от низкого или
высокого положения солнца на небе. И добродетельная королева избрала этот девиз
в знак того, что все ее действия, мысли, желания и чувства следовали за великим
солнцем праведности, всемогущим Господом, ибо все свои помыслы она обращала к
небесному и духовному".
Тексты девизов и
эмблем сочинялись крупнейшими писателями: Ронсаром, Тассо, Марино, Спенсером,
Сидни. Но как соотносилась эмблема с литературой? Генри Грин в своей монографии
о Шекспире и эмблематике его времени проделал грандиозную работу, подобрав
соответствующую эмблему чуть ли не к каждой строчке драматурга. Так, монолог
Гамлета о человеке ("Какое чудо природы человек! Как благородно
рассуждает! ... В поступках как близок ангелу! В воззреньях как близок к
богу!" и т.д.) восходит, по его мнению, к девизу из книги эмблем Рейснера
(1581):
Aut homini Deus est homo,
si bonus; aut lupus, Hercle,
Si malus; o quantum est esse hominem, atque Deum!
(Если человек добр, он Бог другому
человеку, если зол — клянусь Геркулесом, волк;
о, как хорошо быть человеком, а также Богом).
Сцена с черепом
Йорика связывается Грином с эмблемой из книги Ано (Anulus) Picta poesis,
изображающей череп и имеющей надпись: Ex maximo minimum (Из наибольшего —
наименьшее).
Вероятно, любая
книга эмблем и любая литература предоставят благодарнейший материал для
подобных сопоставлений. И русский читатель ЭиС вряд ли избежит соблазна
окунуться в поток ассоциаций, разливающийся в этой книге: как пройти мимо
"Трех пальм на трех горах", и не вспомнить о Лермонтове; мимо
"Дуба, листы распустившего" — и не помянуть Андрея Болконского; у
кого не всплывут в памяти строки Тургенева, а может быть и Мятлева, при виде
"розы безлиственной зимой"? А "пламенеющее сердце", а
какие-то почему-то пушкинские "образ умершей любовницы" и
"сердце с напечатленным в нем изображением лица" — "оно тамо останется,
пока умру"? — Как парафраза этой эмблемы читаются строки:
Я долго жить хочу, чтоб долго образ милой
Таился и пылал в душе моей унылой.
А, наконец,
батюшковские "вакховы жрицы", "полуиссохший пень", плющ, виноград, факелы и кипарисы... В
ЭиС, как в странном сне, как в воспоминании о будущем, встречаются русская
антологическая и религиозная поэзия, резвая poйsie fugitive и
лермонтовский пессимизм, резонерство реализма и пылкость романтической любовной
лирики. В этой своей протеичности эмблематика оказывается удивительно гибкой и
словно бы в самом деле всезнающей: так, предостережения, похожие на
предчувствия, о пагубе ранней зрелости (см., например, №№ 45, 303), оказываются
"сном в руку", сбываясь в мрачной поэзии 1830-х годов:
Так сочный плод, до времени созрелый,
Между плодов висит осиротелый...
Ужасно стариком быть без седин...
[33]
—
но
и в этой, безысходной для позднеромантического героя ситуации, эмблема знает,
как ему поступить, вполне дельно советуя ему на манер Чернышевского: " ты
отсеки от себя все, что стало бесплодным вследствие ошибок..." (см. № 388
и коммент.).
Не следует
видеть в этих странных сближениях, которые неизбежно совершит всякий читатель
ЭиС, тривиальные заимствования или какие-то мистические
"предвосхищения": ведь вы держите в руках, по сути дела, русский словарь поэтических образов, а
глупо говорить, что кто-то что-то заимствовал из словаря, или что словарь предвосхитил чьи-то
слова. То же, что этот словарь совершенно не русский и к тому же возник прежде
самой русской литературы, быть может, и не имеет никакого значения: тем яснее
выявляется вневременная сущность поэтического мотива, который в глубине своей
всегда есть анонимный топос, общее место. Основное значение эмблем для истории
литературы, вероятно, не в том, что они в какие-то моменты "влияли"
на конкретные сочинения конкретных авторов, что иногда и случалось, но в том,
что они, как никакой иной род текстов (в данном случае: текстов
изобразительно-словесных), выявили саму анонимно-вневременную природу мотива и
преподнесли нам этот анонимный мотив в чистоте и холоде его наготы. Повторяя
уже использованную выше метафору, навеянную размышлениями патера Бугура, можно
сказать, что эмблематика в отношении к литературе играла роль аббревиатуры,
"дайджеста", собрания fins de choses, по удачному выражению того же
Бугура. Но на "дайджесты" не ссылаются, из них не
"заимствуют" в точном, сознательном смысле слова.
Эмблема — это
непосредственное присутствие в культуре "общего места" в его почти полной наготе; и все же на примере
эмблемы мы видим, что общее место оказалось не отвлеченным концептом, не
"схемой", лежащей за реальной литературой в каком-то ином измерении, "за вещами" или
"перед вещами", но живым организмом, имеющим в эмблеме свою, пусть и почти анонимную, жизнь; организмом, присутствующим тут же, рядом с литературным текстом, т.е. рядом с общим местом "воплощенным",
завуалированным, погруженным в какую-то лично-творческую и историческую среду.
Эмблема — и общее место в ней — присутствуют посюсторонне, рядом с литературой, как напоминание о вневременности и
анонимности.
Э. Р. Курциус, создавший направление в
литературоведении, занятое изучением литературных "общих мест"
(топосов), дал следующую характеристику топоса: "Топос — нечто анонимное.
Он срывается с пера сочинителя как литературная реминисценция. Ему, как и
мотиву в изобразительном искусстве, присуще временное и пространственное всеприсутствие".
Знаменательно,
что в этой характеристике заключена параллель между литературным и изобразительным
мотивом — двумя "топосами", которые столь уникальным образом
соединяются в эмблеме. Роль эмблемы в истории живописи также не ограничивается
отдельными "влияниями" и заимствованиями, сколь обильны они ни были бы,
как не ограничивается она и весьма частыми изображениями самих эмблем на
полотнах великих художников, встречающимися довольно часто: такова эмблема на
позднем "Св. Себастьяне" Мантеньи, где она словно бы заменяет
типичный для прочих картин Мантеньи на тот же сюжет приветливый пейзажный фон,
— фигура пронзенного стрелами святого выступает здесь из полного мрака, иные
детали отсутствуют, за исключением стоящей у его ног тонкой, легкой церковной
свечи с прикрепленной к ней надписью: "NIL NISI DIVINUM STABILE EST
CAETERA FUMUS' ("Ничто не прочно кроме божественного, прочее дым").
И по отношению к
живописи эмблематика играла роль своего рода словаря, который в данном случае
можно, пожалуй, уподобить словарю
неологизмов. Исследователи эмблематики отмечают, что многие предметы
вещного мира впервые вошли в кругозор живописного искусства благодаря их
использованию в эмблемах. Именно сознательная установка
сочинителей эмблем на полный охват мира, их уверенность в том, что всякая вещь
должна что-то значить в иерархии mundi symbolici, привела к расширению
художнического зрения. Мы и в самом деле встречаем в эмблемах как массу самых
неожиданных предметов, так и неожиданных ракурсов: например, странные
"парцелляции", расчленения предметов и фигур, изображения отдельных частей
тела (рука в облаке) и т. п. Взгляд эмблематиста, конечно, уступал взгляду
художника чисто технически, но по изобретательности в выборе предметов,
ситуаций, точек зрения опережал его, ибо
умел уподоблять себя увеличительному стеклу и даже "кадру" фотографа,
умело и оригинально парцеллирующему реальность. К тому же эмблематика была и
своеобразной ars combinatorica, она изощрялась в бесконечных комбинациях даже и
ограниченного набора мотивов, — в этом читатель книги может убедиться,
рассматривая фантастические и неисчерпаемо разнообразные сочетания венков,
змей, львиных голов, крыльев, лап, жезлов, кубов, сфер и проч. на гравюрах,
воспроизведенных в нашем издании. Безудержное комбинаторное inventio ощутимо
даже в державинских "объяснениях" рисунков к собственным сочинениям:
"Любовь, перевязкою своею связав стрелы, сделала из них треножник и,
утвердя на остреях оных венец прелестей, составила свой жертвенник, которому
спущенный лук служит основанием" (см. комментарии к рисункам).
Принципиальная свобода сочетаемости (она и отличает эмблематику как таковую,
например, от геральдики, где синтаксические правила изображения заданы очень
жестко) проявляется не только на уровне синтаксиса — соположения предметов в
рисунке, но и на более глубинном уровне означивания: один и тот же предмет
может принимать в этом протеическом мире разные значения (хамелеон означает и
придворного льстеца, и влюбленного), одно значение может выражаться разными
предметами.
Парадоксальность
эмблемы как изобразительного языка, как и призрачность, фантасмагоричность ее
"реализма" — в том, что точность детали она сочетала с огромной
комбинаторной свободой, доходящей до механицизма. Именно это шокировало в
эмблеме серьезных предромантических сторонников всяческой простоты и
естественности: Гердер, представлявший всякий опус искусства как живой
организм, не мог, конечно, писать без отвращения об этих нагромождениях отдельных
частей тел и вещей... Однако в рамках эмблематики разрабатывались и более
тонкие приемы, нежели простое парцеллирование и паратаксическое нанизывание
деталей: например, смешение ракурсов, близкого и далекого, земного и
космического. Трудно не вспомнить знаменитую строку "Его зарыли в шар
земной..." при виде эмблемы Сааведры: гробница стоит на весьма
реалистически, в духе наших космических фотографий, изображенном земном шаре.
Если живопись Ренессанса разработала принципы прямой перспективы, то в
лаборатории эмблематики готовилось уже иное, более сложное видение, дерзко
совмещавшее в одном изображении несколько перспектив, каждая из которых,
впрочем, вполне реалистична.
Если гипотеза о
принципиальной роли эмблематики в становлении живописного языка Нового времени
верна, то рухнет общепринятая иррациональная
телеологическая концепция о движении к реализму ради реализма, о извращенной
любви фламандской школы к пестрому сору: выяснится, что никакого
"сора" просто никогда не существовало, ибо предмет входил в живопись
через эмблематику — которая служила при живописи не только лабораторией
технических приемов и видения, но и школой осмысления, — входил уже
осмысленным, как ценность и значение. Другое дело, что значения эти со временем
были пересмотрены или забыты, хотя сами комбинации предметов, изобретенные в
ars emblemata, оказываются порой удивительно устойчивыми и продолжают жить в
искусстве воистину как таинственные иероглифы (под влиянием которых они и были
некогда изобретены), смысл которых утрачен. Один из самых эффектных примеров
продолжения жизни эмблемы в бессознательном, подспудном состоянии, — картина
Пикассо "Девушка на шаре". Противопоставление шара и куба, на
котором построена эта картина, — важнейший мотив эмблематики (см., например, в
ЭиС № 130). Значения его многообразны; чаще всего шар означает неустойчивость
земного счастья, нередко на нем танцует фортуна — на гравюре в нашем издании
(с. 48) ее поза удивительно напоминает девочку Пикассо. Куб — прочность,
неколебимая вера, мужество. Конечно, ставить здесь вопрос о заимствовании
бессмысленно: можно говорить лишь об отработанной, "вечной"
изобразительной формуле, которая возникла до того, как сложилось
"искусство реализма", затем без всякого труда включилась в него и во
всей красе своей архаичности продолжает жить в новых эпохах и стилях, претендующих
на "новое виденье".
"Эмблемы и Символы".
Эмблематика в России.
ЭиС — по всей
вероятности, единственная КЭ, изданная в России, что, несомненно, увеличивает
ее историко-культурное значение.
Впервые ЭиС были
изданы в Амстердаме в
1705 г
.
по указанию Петра I. В
1698 г
.
Петр дал амстердамскому типографу Тессингу привилегию (сроком на 15 лет) на
право печатать для России книги, "касающиеся до наук и художеств", и
торговать ими. После смерти Тессинга в
1701 г
. привилегия перешла к Генриху Ветстению
(Wetstenium), который и издал ЭиС при помощи Ильи Федоровича Копиевича. В
первом издании отсутствовали предшествующие эмблемам объяснения, добавленные в
воспроизводимое нами издание Максимовича. Любопытно, что на титульном листе
книги Петр был назван императором, хотя еще не являлся таковым в
1705 г
.
Как показал А.И.
Маркушевич, эмблемы в ЭиС заимствованы из двух КЭ
французского издателя Даниэля де ла Фея (Daniel de
la Feuille
): Devises et
Emblиmes Anciennes et Modernes Tirйe des plus cйlиbres Autours... (Амстердам,
1691, переводы надписей на европейские языки — амстердамского профессора Henry
Offelen) и Devises et emblиmes d'amour (там же, 1696,
переводы профессора Pallavicini). Первая КЭ де ла Фея в свою очередь частично
заимствована из КЭ Nicolas Verrien, Recueil d'emblиmes, devises,
medailles, et figures hieroglyphiques (1685). Проведенное мной сопоставление
ЭиС с фундаментальным словарем эмблем А. Хенкеля и А. Шене показало, что многие
эмблемы ЭиС генетически восходят к еще более ранним КЭ, из которых, видимо,
заимствовали материал как де ла Фей, так и его непосредственные предшественники.
ЭиС
переиздавались с добавлениями в 1721 (Санкт-Петербург, первое русское издание),
1743 (Харлем), 1788 и, наконец, в
1811 г
. Это последнее издание, обобщившее опыт
всех предыдущих, мы и положили в основу нашей книги.
Издатель ЭиС в
1811 г
., Нестор Максимович
Максимович-Амбодик (1744-1812; приставка "Амбодик" означает
по-гречески "дважды скажи" и намекает на повторение в имени издателя
слова "Максимович"), был врачем-гинекологом, признанным историками
медицины "основоположником русского акушерства", он, кроме того, переводил с немецкого
различные научные труды и питал явную склонность к литературным занятиям, о чем
свидетельствует, в частности, курьезное описание рудов александрийским стихом в его
основополагающем труде по искусству акушерства.
На протяжении
XVIII столетия ЭиС, несомненно, служили в России практическим пособием и
материалом при постановке различных празднеств. Юст Юль, датский посланник при
Петре, отмечает роль эмблем в постановке торжественного входа Петра в Петербург
по случаю побед под Полтавой и Лесным:
Весь поезд прошел под
семью триумфальными воротами, нарочно для этого воздвигнутыми в разных местах.
Пышность и величие их невозможно ни описать, ни припомнить в подробностях. Их
покрывало множество красивых emblemata или аллегорий и своеобразных карикатур,
намалеванных к осмеянию шведов".
В аллегорическом
духе, с использованием многочисленных эмблем, было обставлено и погребение
Петра.
Эмблемы
употреблялись для подобных целей и по смерти Петра; так, при торжественном въезде
Анны Иоанновны в Москву (1730) императрица "проехала через трое
триумфальных ворот, нарочно для сего устроенных с величайшим великолепием; на
них было множество надписей и иероглифических изображений".
Конечно,
эмблематика обильно использовалась в украшении усадеб и парков, о чем можно сейчас
судить главным образом по старинным гравюрам; особую тему, которой мы не можем
здесь касаться, составляет применение эмблем в масонских ритуалах. На
надгробиях восемнадцатого столетия в Донском монастыре и поныне можно увидеть
эмблематические изображения: песочные часы с крыльями, означающие "время
нескончаемое", "вечную жизнь" (впрочем, крылатые часы могли из
могильных превращаться в галантные: «Часам ты крылья придаешь, А у любви их похищаешь»,
— шутливо упрекает красавицу Хлою И. И. Дмитриев в мадригале
1795 г
.), подсолнечник,
мотив которого — один из главных в эмблематике — повторяется с настойчивостью заклинания:
не останусь во прахе, "всюду за Тобой последую". Монументальная
архитектура Петербурга пронизана эмблематическими токами: достаточно упомянуть
ростральные колонны и их сложную символику, растолкованную в эмблеме Сааведры,
вошедшей в сокращенном виде и в ЭиС (№ 579). А русские изразцовые печи XVIIIвека нередко представляют собой
настоящие книги эмблем — в этом достаточно убедиться, посетив петербургский
музей декоративно-прикладного искусства (в бывшем Центральном училище
прикладного рисования А. Л. Штиглица). Эти печи действительно можно читать как
книгу, в которой страницей с эмблемой, правда, двухчастной (рисунок и надпись),
служит изразцовая плитка: вот заяц, означающий — «крепко караулю»; вот
пес — «знаю место свое»; Тисба, умерщвляющая себя мечом, — «прискорбна душе моя
даже до смерти»; муж с мечом — «храбрость моя непоколебимая»; жена, на которую
льются небесные лучи, — «ожидаю себе великие милости»; другая жена с лютней —
«увеселяю себя радостию великою»...
Русская поэзия
долгое время, еще в эпоху Пушкина, существовала в этом эмблематическом
пространстве, вовсе, конечно, не заботясь о каком-либо сознательном
использовании эмблем или сознательном их избегании.
Есть однако один
совершенно особый случай, когда эмблема сознательно и систематически вводилась
поэтом в состав поэтической книги. Речь идет о Державине. Согласно его проекту
собственного собрания сочинений, в концовках ("узлах", по тогдашней
типографской терминологии) стихотворений должны были помещаться эмблематические
изображения, которые сам поэт снабдил собственными прозаическими толкованиями.
Так, в узле стихотворения
"Объявление любви" изображался подсолнечник, знаменовавший готовность
поэта всюду следовать "любовью за своею красавицею"; в узле
стихотворения "Нине" изображен верблюд, который, в соответствии со стихом
"Но ты целуй меня лишь раз", "малым доволен".
Замысел
Державина был осуществлен в его Собрании сочинений, изданном Я. Гротом; первый
и второй тома этого издания можно рассматривать как своеобразные КЭ.
Действительно, сами стихотворения порой подобны развернутым subscriptio;
таково, например, стихотворение "Победа красоты", трактующее в
эмблематических терминах помолвку шведского короля Густава IV Адольфа с великой
княжной Александрой Павловной. Совершается обыкновенное в эмблематике чудо:
мужественный, могучий лев под влиянием купидоновых чар превращается в кроткого,
послушного агнца — при этом, дабы не представить молодого короля в слегка
унизительном виде игрушки одного лишь слепого Амура, Державин прибегает к
изумительной хитрости: в руки Амура короля-льва отдает... Минерва; тем самым и
король получает комплимент, оказавшись любимцем богини мудрости:
Стыдлива дева улыбалась,
На молодого льва смотря;
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.
|
Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть.
|
Стихотворению
должна была быть предпослана виньетка: Амур, сидящий на укрощенном льве. Почти
такую же виньетку можно найти и в ЭиС — только без стихотворной подписи. О
сложных отношениях эмблематической идиллии к действительности — о строптивости
и непреклонности "шведского льва", который отказался-таки подписать
не устраивавший его брачный контракт и расстроил помолвку, можно прочитать в комментарии
Я. Грота.
К середине XIX
века ЭиС можно еще было найти в усадебных библиотеках, где она перешла в разряд
детской "книжки с картинками", забавной и непонятной: у Тургенева
Лаврецкий в детстве ломал себе голову над загадочными речениями некоего
Максимовича-Амбодика, пытаясь понять, почему "шафран" означает
"действие сего есть большее" (его затруднение разрешено мною в комментарии).
Но изображения,
восходящие к ЭиС (или к другим КЭ?), продолжали свою жизнь в странном, превращенном
качестве еще в 20-е годы нашего столетия. А. Н. Греч в своем "Венке
усадьбам" описывает, как однажды эмблема встретилась ему на деревенской
трактирной площади:
"Деревня заканчивается
площадью — здесь, на одном из домов, где, верно, раньше был трактир, уцелела
вывеска с изображением улья. Любопытно, как этот масонский символ из усадьбы
переселился на село, переменив свое значение эмблемы на роль вывески".
Впрочем, может
быть, уже в XVI столетии эмблемы украшали не только дворцы и замки аристократов,
но и трактиры, так что и не было тут никакого драматического поворота в судьбе
эмблемы, снижения ее статуса? Если КЭ, как и всякие иные книги, habent sua
fata, которую легко проследить, то эмблема слишком родственна анонимному общему
месту, чтобы обладать отчетливой биографией: уже само ее изобретение Альчиато
имело привкус какой-то незаконнорожденности — ведь остроумную переакцентуацию
материала трудно отделить от самого материала, который был всем досконально
известен; так что эмблематисты двух
последующих веков, упражняясь в сочинении все новых своих комбинаций, были
уверены: эмблемы существуют испокон веков и никто
ничего не изобретал (та же наивная точка зрения выражена и в ЭиС:
изображения “аллегорических фигур” описываются тут совершенно внеисторически,
как нечто данное от века, хотя восходят они, без сомнения, к КЭ Ренессанса).
Джовио убежден, что эмблемы придумывал уже Октавиан Август, например, когда
выбил на медали бабочку и рака, символизирующих быстроту и медленность (правда,
надпись и подпись к этому изображению приходится придумывать самому Джовио, но
это его не смущает).
В судьбе
эмблематики полное забвение (настолько полное, что напоминает даже какое-то
"вытеснение", вызванное подсознательным нежеланием вспоминать),
постигшее ее с первых же десятилетий XIX столетия, странным образом сочетается
со столь же несомненным ее присутствием в искусстве, литературе, облике города
и усадьбы, — правда, присутствием анонимным, присутствием инкогнито. Но в самом
деле, была ли эмблема? Что если эмблематика XVI-XVIII веков — не более чем
легкое волнение, этакое вспенивание на поверхности бездонного моря мировых символов,
не оставившее даже ряби на его глади, и все, что так легко заимствовалось
Альчиато, Уитни, Камерарием, Вением, Ано у Гомера, Плиния, Вергилия, Овидия,
туда — к Плинию, Вергилию, Овидию — и вернулось, забыв о своем кратковременном
пребывании в КЭ? Но точно так же забыло об эмблеме и то новое, что зародилось в
ее недрах: ракурс, угол зрения, смелое сближение масштабов, предметов, понятий,
в общем, какое-то “легкое дыхание”, не больше, — все это слишком неуловимо, чтобы цитироваться и
снабжаться ссылкой.
Судьба эмблемы —
в этом двойном забвении: прошлым, на котором его пребывание в эмблеме не
оставило следа, и будущим, которое не знает, чем оно обязано эмблеме. Но
такова, наверное, цена всеприсутствия.
...А щит
его расписан угрожающе:
С оружьем воин по ступеням лестницы
Взбирается на башню, чтоб разбить врагов,
И надпись тоже гордая, крикливая:
Не сбросит с башни воина, мол, сам Арес. (465-469,
перев. С. Апта).
|