Архив.
А.Н.Веселовский.
"В.А.Жуковский. Поэзия чувства и "сердечного воображения"
II. Юные годы.
Первый опыт сентиментального увлечения и идеал дружбы.
М. Н. Свечина
и Андрей
Тургенев
.
Отрочество протекло нерадостно для чувствительного мальчика. Отца
своего, Бунина, он видел, но не знал;
отношения к нему М. Г. Буниной († 1811 г.
13 мая) были, по видимому, прекрасные, но прекратились рано.
Ек. Аф. Протасова, которую он звал «матушкой»,
приходилась ему сводной сестрой, настоящая мать, крещеная турчанка Сальха (†
1811 г
.
25 мая), являлась в семье в неопределенном положении полубарыни: ее письма к
сыну говорили о «благодетелях».
Это его смущало. Его не отделяли от других детей, окружали теми же попечениями
и лаской, он был как свой, но чувствовал, что не свой; он жаждал родственных
симпатий, семьи, любви, дружбы, и не находил; ему казалось, что не находил. Это
настраивало его печально.
В Московском Университетском Благородном пансионе и кружках,
стоявших с ним в связи, доживало предание державинского псевдоклассицизма; оно
коснулось и Жуковского. Увлеченные «редкими, неподражаемыми красотами» оды
«Бог», он и его товарищ по пансиону Родзянка
перевели ее на французский язык и обратились к
ее «бессмертному творцу» с восторженным письмом. Державинским стилем отзываются
кое-какие пансионские произведения юного поэта («Майское утро»
1797 г
.; «Могущество, слава и благоденствие
России»
1799 г
.); позже, когда сказалось влияние
Дмитриева и Карамзина, он мог говорить, отчасти
под влиянием раздражения, о сумбуре и беспорядке там, где прежде встречал одни
красоты.
Если Дмитриева, «пророка и вкуса, и
Парнаса»,
он называл своим учителем в поэзии, то влияние ограничилось «механизмом стиха»,
«живостью рассказа»;
учителем поэзии и жизни стал для него Карамзин: до конца дней он видел в нем
идеал прекрасной души, называл его своим «евангелистом»,
чья любовь ему «так же нужна, как счастье».
Он счастлив уже тем, что знаком с ним, способен оценить его; «это более, нежели
что-нибудь, дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть
особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что
есть во мне доброго и лучшего».
В альбоме Е. Н. Карамзиной
он записывает в 1818 году:
Все для души, сказал отец
твой несравненный.
В сих двух словах открыл нам ясно он
И тайну бытия и наших дел закон.
«Здесь все для души
человеческой, сказал незабвенный Карамзин», — повторит он на расстоянии
40 лет (к Нащокину 16/28 февр.
1847 г
.). Перед
Карамзиным он «не способен быть скрытным»;
он был ему «другом отцом», «большая половина жизни прошла под светлым влиянием
его присутствия... Воспоминание о нем есть религия».
К этой «религии» он был приготовлен в стенах Пансиона, куда
проникали течения чувствительности, поддержанные мистицизмом Штурма, книга которого обязательно
читалась в школе, и влиянием масонов, старика Ив. Петр. Тургенева и Ив. Влад. Лопухина с его учением о «внутренней
церкви». Все это дало форму, указало исход неудовлетворенной жажде счастья.
«Мысли при гробнице»
(
1797 г
.) написаны 14-летним мальчиком под
впечатлением смерти Варвары Аф. Юшковой, его сестры по отцу и крестной
матери, в семье которой прошла часть его детства: серебристая, бледно мерцающая
луна светит, совершенно по-юнговски, над полуразвалившейся гробницей; на ней
череп, эмблема смерти; результат — сладкое уныние, задумчивость, томность.
Вселенная представляется гробом, но смерть — торжество, она — путь в вечноблаженную
страну. Стон «вещий совы» прерывает размышления, и растроганный автор
возвращается в «сельскую свою кущу». То же настроение в статье «Жизнь и
источник»
(
1798 г
.): «флёровая мантия меланхолии»
покрыла его чувства. В «Майском утре»
того же года он завидует участи человека,
который «достигнув мирного блага, вечным спит сном». В 1800 году являются его
«Мысли на кладбище»; он усердно воспевает
добродетель, из двух пьес под этим
заглавием (1798 года) одна открывается картиной кладбища.
Настроение пьес «К Тибуллу»
(1800) и «К Человеку»
(1801) — одно и то же: «вся наша жизнь лишь
только миг», либо: «что жизнь твоя? — мгновенье!» — но для мудрого и чистого «могила
к вечной жизни путь», «мы живы в самом гробе будем». Он переводит элегию Грея, вторичный пересказ которой (
1802 г
.: «Сельское
кладбище»
) ввел его в литературу;
настроенный меланхолично, не разобравшись в слащавой слезливости
кн. Шаликова, он с удовольствием прочел
его «Путешествие». «В нем нет ни географических, ни топографических описаний, —
пишет он по его поводу, — нет сведений о населении, торговле того или другого
города, зато автор позаботился об удовольствии читателя: вместе с
путешественником мы взойдем на крутой берег шумящего Днепра, последуем глазами
за бурным течением реки, вздохнем близ могилы его друга, освещенной лучами
заходящего солнца, вспомним о прошедшем, унесшем, быть может, наше счастье.
Кого не трогает чувствительность? Кто не предавался меланхолии? Кто не мечтал в тишине уединения о своей участи, не
строил воздушных замков, не бросал унылого взгляда на минувшее время юности? Но
она скоротечна, быстро исчезает волшебный мир, созданный фантазией, от него
остаются развалины; в будущем смерть, позади
воспоминания, прелестные и вместе печальные» (
1803 г
.).
«Очень хочется мне видеть твою рецензию на Шаликова, писал Жуковскому Андрей
Иванович Тургенев; и с какой точки зрения ты
его рассматриваешь? На него нельзя писать критики, как-то жаль его» (из
Петербурга 1803, 9 марта). «Ну уж, брат, Путешествие Шаликова! Я выходил из терпения.
Козловский
неистощимо нас забавил описанием самого
путешественника и всех писателей чувствительной Москвы, которые Шаликов
а почитают за своего doyen [старейшину — франц.]
и смотрят на него с уважением. Твоя рецензия написана прекрасно, но на что же
ты ее так напечатал? На что хвалить то, что так вяло, так слабо, так
ненатурально, так обыкновенно! Для читателей также недовольно, что ты читал
его, и с публикой целой в рецензии книги, право, кажется, говорить так
нельзя... Впрочем, все это безделка, но Шаликов
врет непростительно. Право, этого спускать бы
ему не должно» (из Петербурга, того же года).
1.
Андрей Иванович Тургенев, такой же сентименталист, как
и Жуковский, раньше его поставил поэзии чувства то требование искренности,
которое так отличало впоследствии поэзию его друга. Его влияние на молодого
Жуковского несомненно: Андрей Тургенев
— это Жуковский юношеского дневника, только
более страстный, менее рассудочный. Он был года на два (род. 10 окт.
1781 г
.) его
старше и в 1799 году уже студент университета, когда Жуковский сидел на
школьной скамье пансиона вместе с его братом Александром, а другой брат, Николай, был в младшем классе. В
семье их отца, Ивана Петровича Тургенева, директора университета,
Жуковский нашел то, чего тщетно искал в своей: симпатичную среду и встречные
чувства. Новые литературные веяния коснулись его: у Тургеневых господствовал
вкус к немецкой литературе, братья Тургеневы слыли в пансионе «записными немцами»,
а старик Тургенев открыл юноше перспективу счастья во внутренней свободе, в
воспитании своей человечности. С его сыном Андреем Жуковский связан был той
идеальной, страстной дружбой, какую на западе возделывали поэты чувства и
чувствительности, у нас Карамзин
и Петров, Батюшков
и Петин. Знакомство завязалось при
посредстве Александра Тургенева; брат был его идеалом, он
«наслаждался» им, записывает двадцатилетний юноша в своем дневнике 9/21 ноября
1803 года, вспоминая пансионские годы. «Дни и годы летели, мы жили вместе,
любили друг друга, не говоря об этом никогда друг другу; были горькие и сладкие
минуты, мы переносили их. Связь моя с пансионом доставила ему знакомство и
дружбу с Жуковским, я этим радовался, был любим обоими, только никогда этого не
стоил, и нас связывало с братом одно какое-то неизъяснимое чувство братства.
Потом случай познакомил и подружил меня с Андреем Сергеевичем Кайсаровым, а я его с братом, и с ним
провели мы много приятных минут. С Мерзляковым познакомил меня брат,
открыл мне в нем друга и благодетеля, я любил его для него самого и для того,
что брат его любил; он меня любил для того, что брат был моим братом, и для
того, что он постигнул, может быть, между нами то братское чувство;
наконец может быть, он любил меня и для меня самого. Журавлев, к которому я также вечно
привязан буду, был первым университетским другом брата моего. Сколько он сладостных,
дружеских вечеров провел вместе, сколько горестей он разделял с братом и по
разлуке с ним, сколько удовольствия представляла брату переписка с ним, и он
никогда не мог простить себе, раз заплакал, досадуя на самого себя, чистосердечно
укоряя себя в холодности и дурном сердце за то, что перестал писать к Журавлеву. Боже мой! И кто больше
брата любил его, какое сердце чувствовало больше цену любви и добродетели!» Андрей Тургенев
был предназначен стать центром дружеского
кружка, он всех заражал энтузиазмом идеалиста, спешившего исчерпать, испытав на
себе, кружковую программу чувствительности, ее утопию жизни в тесной семье
друзей для воспитания «человечности», для любви и поэзии. И он спешил, точно
предчувствовал, что ему жить не долго, и везде являлись недочеты. Он страстно
любил литературу, поэзию, а досуга не было; по выходе из пансиона он
пристроился к Архиву Государственной Коллегии иностранных дел, где его
товарищем был Блудов; затем пришлось служить в
Петербурге (в Комиссии составления законов и в Вене при нашей миссии),
заниматься делом, далеким от его интересов, а друзья работали, да и свою
литературную деятельность он всегда прислонял к дружескому кружку. Но приятели
были далеко, дружба поддерживалась письмами, обобщалась, уходила в анализ, и
любовь, чистая, мечтательная, делалась как-то на стороне, чувство
поддерживалось воображением и рефлексией, удовлетворялось эгоистическим
сознанием, что любишь — и любим, истощалось в наслаждении отречения, жертвы.
Все это, быть может, и не было так серьезно по существу, как
казалось, но переживалось серьезно и настраивало меланхолично. В начале могли
сказываться литературные влияния, те же, что и у Жуковского: по дороге в
деревню с отцом и матерью, сидя в повозке, Андрей Тургенев
«вздумал, было, сочинить эпитафию»,
но «Элегия», над которой он долго работал и которая появилась в печати,
несомненно отразила не навеянное только настроение. Она не уступает порой
«Сельскому кладбищу»
Жуковского:
Угрюмой осени мертвящая рука
Уныние и мрак повсюду разливает...
Образ влечет за собой другие: холодный ветер, ревущая река,
поблекшие леса, туманы, сосны, задумчиво шумящие над гробами поселян. Все
покоится сном:
Лишь колокол нощной один вдали звучит,
И медленных часов при томном удареньи
В пустых развалинах я слышу стон глухой;
На камне гробовом печальный тихий гений
Сидит в молчании с поникшей головой.
Александр Тургенев
прочитал в Гёттингене братнину элегию и
записал в дневнике 5/17 марта 1803 года: «она мне снова еще более понравилась,
так что я надписал над ней: Die Lowin bringt nur einen Jungen, aber das ist ein Lowe!» [Львица родила лишь одного детеныша, но это лев! — нем.]
Недовольство жизнью невольно лелеет воспоминания о былом счастье и
мысли о другом, несбыточном, которое манит нас в поэтическое «там» Жуковского.
Для юноши былое счастье — это годы детства. «Ты, брат, едешь в деревню, — писал
Андрей Тургенев Жуковскому (из Петербурга), — нет, еще больше, ты едешь туда,
где ты провел свое детство! Счастливая завидная участь! Я не хочу и жить тогда,
когда перестану то чувствовать к этому месту, что теперь чувствую. И теперь
иногда вечером, сидя у окошка перед березой, или ночью, вспоминаю я свое Савинское
подворье, все, все подробности привожу на память и, как говорит Измайлов, дышу малым человеком... Die goldenen Maienjahre der Knabenzeit leben wieder in der Seele des Elenden»
[Золотые майские годы детства вновь оживают в груди несчастного. — нем.]. То же в письме 21 марта
1802 г
.: «Весна
приходит, поздравляю тебя (Жуковского) с ней!.. Воспоминай, брат, чаще обо мне,
когда будешь чувствовать ее тихое, сладостное дыхание». Жаль, что они не
вместе: «весна особенно из всех времен года напоминает мне счастливейшее время
жизни моей, и это время, как ты знаешь, детство! Какие минуты, брат,
воспоминания о нем и о всех людях, которые тогда любили, доставляли мне
дорогой». Когда Жуковский находился в унылом и печальном настроении, Тургенев писал
ему, ободряя: будь повеселее, «ты должен быть доволен состоянием своим, я сужу
по твоему образу мыслей: есть укромный уголок, да Руссо
в руках, — а у тебя все это есть, — чего тебе
хочется? Наслаждений истинных — их нет здесь, а какие только могут быть на этой
планете, то дружба и поэзия тебе их доставляют, а доброе твое сердце пользуется
ими. Перестань, брат, грустить! Правда, я и сам, не имея никаких причин,
жаловался на судьбу, часто грущу, и редко, редко луч истинного удовольствия осветит
душу мою. Ах, нет! Я имею все причины на нее жаловаться. Но что ж делать?
Забудем здесь искать блаженства
В юдоли горести и слез,
Там, там оно, среди небес,
В жилище блага, совершенства!
Там бедный труженик земной,
Достигнув вечного покою,
Узнает, что есть Бог благой,
Но здесь, тягчим его рукою,
В нем видя грозного судью,
Напрасны слезы проливая,
Как тень от горя исчезая,
Клянет он только часть свою».
(13 февр.
1802 г
.)
«Ты, кажется, не можешь не быть доволен своей участью, — пишет
Тургенев
в другом письме из Петербурга, — уединение,
зависимость, легкая должность (служба в Соляной конторе), в перспективе весна и
деревня! Окружен Греем, Томсоном, Шекспиром, Попе и Руссо!
И в сердце — жар поэзии! Ты
верно не имеешь минут тягостной пустоты и скуки». А друзья его забыли, — пишет
он из Вены 26 ноября / 7 декабря
1802 г
., — на что
им, в самом деле, терять время, чтобы вспомнить
Ce peu d'instans, helas, et si chers
et courts,
Ces fleurs dans un desert, le temps ou le ramene
Le regret du bonheur et meme de la peine.
[Эти немногие, увы, мгновения, столь милые и столь
краткие, эти цветы в пустыне, время, в которое его возвращает сожаление о
счастье и даже о страдании. — франц.]
Письмо к Жуковскому, также из Вены, накануне
1803 г
., который
ему не суждено было пережить, кончается воспоминаниями. В начале стихи,
обращенные к другу:
Смиренной жизни путь цветами устилая,
Живи, мой милый друг, судьбу благословляя,
И ввек любимцем будь ее;
Блаженство вольности, любви, уединенья
И муз святые вдохновенья
Проникнут сладостью все бытие твое;
А мне судьба велит за счастием гоняться,
Искать его, не находить.
Но я не буду с ним считаться,
Коль будешь ты меня любить.
Сам он пристрастился к истории, жалеет, что слишком много перечитал
немецких драм и романов. «А помнишь ли, когда ты, еще будучи в пансионе,
украдкой переводил по четыре пьесы вдруг и когда по воскресеньям приходил с
мною просиживать вечера?.. «Vous seriez bien volage sans les bienfaits du souvenir?» [Вы стали бы непостоянны без благодеяний памяти? — франц.].
Томсон, Грей, Поп
и Шекспир — ими не исчерпывается репертуар
Тургенева; в 1801-1802 годах он
опередил Жуковского, его симпатии шире. Это определило его вкусы. Мы видели,
что он понял напускную чувствительность кн. Шаликова;
в одном письме он шутит над кн. Симбирским, орошавшим «унылыми слезами»
страницы «так называемого Приятного и Полезного Препровождения времени»:
Тургенев
как-то раскланялся с ним, а тот отвечал ему из
окна комическим поклоном — и показал язык: «видно он утешился!» (22 авг.
1799 г
.). —
Интересен отзыв о Карамзине: прочтя его «шестую часть»,
Тургенев пишет Жуковскому: «много хорошего, прекрасного, но не тот Карамзин
, который писал некогда: С
кроткою улыбкою упал бы я во всеобъемлющее лоно природы. Или тот же?» (
1802 г
. из
Петербурга). «Стихи Карамзина к Эмилии ведь прекрасны! Но смотри же, как в нем угасло пламя поэзии. Он уже не написал
бы теперь: К неверной и даже, думаю, Милости и Песни к Божеству. Что стал
прозаический слог его?.. Впрочем, это только en passant [мимоходом]...
Это не что иное, как психологическое замечание» (21 марта
1802 г
.). «Я не
прочел еще Измайлов
а, — приписывает он к
А. С. Кайсарову в письме к Жуковскому (1802,
весной, из Петербурга), — но ведь у меня особый вкус: многое мне нравится,
однако ж многое и бесит; никому только не советую читать его после Стерна; лучше прежде». Если он
признается, что в литературных спорах с классиком Блудовым он «редко был прав» (18 мая
1802 г
.),
то это, быть может, уступка дружбе. Сам он не классик, «любит страстно Гете
, Коцебу
, Шиллер
а и Шпиз
а», пишет о нем в 1800 году
Каменев; «он много переводил из них, особенно из
Коцебу», между прочим «Клеветников» и «Негров-Невольников».
В 1801-1802 годах, вспоминал впоследствии Ал. Тургенев, «несколько молодых людей,
большею частью университетских воспитанников, ... переводили повести и драматические
сочинения Коцебу
, пересаживали, как умели, на
русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гете, и почти весь тогдашний
новейший немецкий театр был переведен ими... Корифеями сего общества были
Мерзляков
и Андрей Тургенев. Дружба последнего с
Жуковским не бесплодна была для юного гения».
В 1801-м году вышел «Мальчик у ручья»
(Die jungsten Kinder meiner Laune Коцебу) в переводе Жуковского с
эпиграфом из послания Карамзина к Дмитриеву: «любовь и
дружба — вот чем можно себя под солнцем утешать», и очень вероятно, что именно
к этому времени относится перевод комедии «Ложный стыд»
с пометкой на заглавном листе: «перевел с
немецкого губернский секретарь Василий Жуковский».
Жуковский не отстал еще от французских образцов, а Тургенев пишет ему, что
французы «деженерируются, даже теряют и остроту свою, вместо того видна только
пышность, надутость слога».
Зато он в восторге от немцев и англичан, хотел бы пересадить их на русскую
почву; дарит Каменеву «песнь г. Шиллера к
Радости»,
бредит Cabale und Liebe [«Коварством и любовью»], мечтает перевести эту пьесу; побуждает Жуковского и
Мерзлякова к переводу Дон Карлоса,
Жуковского к чтению Марии Стюарт и Валленштейна. Жуковский еще колебался в
симпатиях, а Андрей Тургенев
писал ему из Вены: «Die Au?endinge sind die Farbe des Geistes [Внешние вещи — краски духа], говорит Шиллер, которого я все еще называю
моим Шиллером, хотя и не с таким смелым в пользу его предубеждением. Ты уж слишком нападаешь на немцев» (7/19 янв.
1803 г
.). «Наконец
мы решились с Мерзляковым переводить Вертера и сперва принимаемся за
первую часть», читаем в одном из ранних писем (19 авг.
1799 г
.), а в
другом: «мое состояние очень походит на то, которое описано в Вертере, в том
письме, которое ты (Жуковский) переводил» (22 янв.
1802 г
.); самому
Тургеневу принадлежит перевод «Письма к другу» (Приятное и Полезное Препровождение
времени, XIX, 107). Жуковскому он посылает свою надпись к портрету Гете; это
четверостишие, напоминающее такое же четверостишие Жуковского (
1819 г
.), Тургенев
написал на экземпляре Вертера, который он подарил другу. Текст один и тот же, с
отличием от печатного в 3-й строке (чувстве вместо чувствах):
Свободным гением натуры вдохновенный,
Он в пламенных чертах ее изображал
И в чувстве сердца лишь законы почерпал,
Законам никаким другим не покоренный.
Т...
За стихами следует в экземпляре приписка рукой Тургенева: «Ей Богу,
ничего лучше вздумать не могу, как того, что я вечно хотел бы быть твоим
другом, чтобы дружба наша временем укреплялась, чтобы я был достоин носить имя
друга и твоего друга». Жуковский также оставил в книге свои следы, дважды
зачертив силуэт девочки, племянницы, М. А. Протасовой, игравшей такую роль в его
сердце и творчестве.
Всего интереснее отзывы Тургенева о Шекспире. Карамзин
хвалил его официозно, Жуковский никогда его не
осилил; у нас его переделывали, как то было в обычае у французов; переделывали
его Шиллер, Гете
и Фосс. Тургенев пришел в отчаяние,
сравнив подлинник Макбета с русским переводом (письмо
1802 г
., весной);
перевод Шиллера очищенный, но не ослабивший
оригинал. «Je suis tente de le traduire. [У
меня сильная охота его перевести. — франц.]. Славное бы
дело было. Только надобно непременно переводить иное в стихах самых сильных и выразительных.
— Ах, брат, какая это трагедия! —пишет он Жуковскому, — сколько в ней ужасу!»
Он любуется сценой появления тени Банко,
монологом Макбет
а перед убийством, сценой
лунатизма леди Макбет; «чародейки также имеют свое
действие». Пусть Жуковский прочтет пьесу (30 янв.
1802 г
.). И
Жуковский видимо прочел, обсудил и отписал; дело обошлось не без критики, следы
которой сохранились в следующем письме к нему его друга (после 1 апреля
1802 г
.). Он извещал
его, что через неделю кончит перевод Макбета и положит его «до выправки». «A propos о Макбете: ты немножко неосновательно
предлагаешь истребить ведьм, или, по-моему, чародеек. Шекспир
писал, право, не так-то без основания, как ты
думаешь, и не для одной странности вывел их на сцену. Разве ты не видишь, по
крайней мере мне так кажется, что они, имея влияние на поступок Макбета
(предположи, что тогда им верили), дают ему больше побудительных причин, больше
вероятности, и делают его не столько ужасным. Чем заменить это? Кто-то написал
целое рассуждение о Макбете, но я не читал еще его, но только видел в книжной
лавке. Оставьте, друзья мои, этого гения так, как он есть,
переделывать в нем, вставлять свое вместо его, не легко, очень, очень нелегко.
Чем больше вникаешь в него, тем он становится священнее.
Еще простительнее что-нибудь выпустить: можно, набравшись, как говорится, духа
его, написать свое, призвав на помощь утонченность и правила, но когда дело
идет о нем самом, то пусть Шекспир
останется Шекспиром. Но я знаю, что это рассуждение
будет не по твоему вкусу; но я не виноват, и чуть ли еще
не прав».
Еще в 1821 году Жуковский остался при своем вкусе, но при чтении
Тиком Макбета ему могли припомниться старые споры с
приятелем: в Макбете ему понравились места ужасные: сцена ведьм,
монолог Макбета перед убийством, ужасное описание убийства, сцена, в которой
является жена Макбетова сонная.
С живостью литературных интересов соединялась у Андрея Тургенева чисто юношеская страстность,
с которой он спешил осуществить их, провести в дело. Он переводит,
затевает переводы (Архенгольца, Монтескье, Оссиана и др.), побуждая
других к сотрудничеству, к изданиям, наведывается у приятелей о литературных
новинках, о том, что они делают, что комедия Блудова (письмо 20 сент. / 8
окт.
1802 г
.
из Вены), издается ли журнал Сумарокова (письмо 26 ноября / 7
дек.
1802 г
.);
пишет стихи, и спрашивается у Жуковского («во всем я не могу найти лучшего
судьи», письмо 31 дек.
1802 г
.),
как для Жуковского критика Блудова была закон. Он обещает
прислать другу «поэзию» Гольдсмита, если найдет ее в Петербурге
(весной
1802 г
.),
а в письме из Вены (26 ноября / 7 дек. 1802 года) спрашивает: «что делает
твой Deserted village?»
Разумеется «Опустелая деревня», переведенная Жуковским из
Гольдсмита. Хочется ему видеть «Элегию» Жуковского, «какова она теперь» (письмо
31 декабря 1802 года из Вены), т. е. «Элегию» Грея
во вторичном переводе, и он благодарит друга
за посвящение (7/19 янв.
1803 г
.
из Вены). Ему известны были и другие юношеские произведения приятеля, не
попавшие в печать, если они не скрываются, под другими названиями, в числе
известных, написанных до 1803 года. В одном письме говорится о «стихах»,
свидетельствующих о горестном настроении Жуковского, в другом — об «оде», которой
«первый куплет самый отчаянный». Либо он спрашивает его, не начал ли он «еще
переводить какой-нибудь Списовой (пьесы) или и двух» (в Москве, вероятно,
1801 г
.);
разумеется Шпис, давший материал для «Двенадцати спящих дев».
Говорится еще о какой-то Progress of poetry: «что твой Progress of poetry? Отдал ли ты ее? Право, надобно что-нибудь издавать» (письмо
21 марта
1802 г
.).
Не идет ли дело о Progress of poetry Грея, которого читал в то время Жуковский?
Вдали от своих юных друзей, проникнутых теми же стремлениями,
Тургеневу не по себе, он чувствует, что слабеет, у него нет критерия. «В моих
литературных вещах происходит какая-то революция: все теперь в ферментации, и я
не знаю, что хорошо и что дурно», — сообщает он Жуковскому из Петербурга (
1802 г
.); а в
другом письме: «Когда я вообразил себе твой образ жизни и свой, твои успехи в
литературе и мои неуспехи и даже забвение старого, то мне пришла охота почти
заплакать» (3 февр. 1802). Он слышал, что Жуковский переводит «Элоизу» (письмо,
вероятно
1801 г
.,
когда Тургенев и Жуковский жили в Москве: Елиза),
сам принялся за перевод в 1802 году, вернулся к нему в Вене и просит Жуковского:
«оставь уж мне испытать над ней мои силы» (31 дек. 1802 / 12 янв. 1803);
«после первого письма твоего об Элоизе я было задумался и начал об этом
размышлять, но после второго, где ты пишешь о новой поэме (?), скажу тебе:
брат, оставь мне Элоизу! Признаюсь тебе в моей слабости, я ни к чему иному не
готов, о ней много думал, а теперь не так легко к чему-нибудь другому
приготовиться» (
1803 г
.
из Петербурга). Он пожертвовал своей привязанностью, «своею радостью», остается
отказаться от литературы. «Часто, очень часто убийственная для души моей мысль,
что я имею к ней (к литературе) столько препятствий. Один раз отказаться, и все
бы сделано, но никак, никак не в силах» (4 февраля
1802 г
.). В Вене
ему начинает казаться, что он слабеет в русском языке. «Русский язык теперь
главная моя забота. О обстоятельства! Душа моя в сии минуты исполнена горести,
я не рад своему существованию. О как спокойно ничтожество и как иногда не
желать его! Брат! все прошедшее, давнее и недавнее, смешалось вместе в голове
моей и живо мне представилось. Тронутая душа моя стремится в него; о как оно
интересно со всеми своими радостями и горестями, с тем временем, с теми днями,
которые видели меня младенцем! Тихие, блаженные дни, укройте меня от настоящего
и от будущего! Вас нет, вас и никогда не будет!» (Вена, 31 дек. / 12 янв.
1802 г
.).
Поэзия и дружба, — писал Тургенев Жуковскому; поэзия в уединении с
друзьями — вот утопия западных и наших сентименталистов; в одиночестве не
воспитать гуманного чувства, сердце возделывается в взаимодействии одинаково
настроенных людей. У Тургенева нашлись друзья среди
товарищей по Собранию воспитанников Московского Университетского Благородного
Пансиона и по Дружескому Литературному Обществу; его корреспонденты — Жуковский
и Мерзляков, который был несколько старше
обоих (род. в 1778, †
1830 г
.);
далее стояли пансионские товарищи Жуковского: Родзянка, Кайсаровы, Воейков, приятель Мерзлякова, позже
сыгравший такую незавидную роль в сердечной жизни Жуковского; из внепансионских
друзей — Блудов, с которым был близок и
Жуковский. «Дружеское Литературное Общество», устав которого 12 января 1801
года подписан был Мерзляковым и Жуковским, Андреем и Александром Тургеневыми, Воейковым, Родзянкой и
двумя Кайсаровыми, имело целью «образовать в
себе бесценный талант трогать и убеждать словесностью: да будет же сие образование
в честь и славу добродетели и истины»; вторая задача «помогать бедным». От
членов требовался «нравственный характер»; что соединяет нас всех в одно,
говорится в уставе, «это то же, что до сих пор составляло радость и счастье
нашей молодости, это дух благий дружества, сердечная привязанность к своему
брату, нежное доброжелательство к пользам другого... С небесною улыбкою на
глазах, с животворною фиалою в руке низлетающее божество — это дружество! Будем
иметь доверенность друг к другу!»
Андрей Тургенев
глубоко проникнут святостью товарищеской дружбы,
готов поддержать ее на всех путях. «Я и, может быть, и еще некоторые очень привязаны
к нашему Собранию (воспитанников Моск. Унив. Благородного Пансиона), — пишет он
Жуковскому из Петербурга, вероятно в конце 1801 года. — Вот предложение от меня
всем членам: я бы желал, чтобы дни двух торжеств наших, 1-го и 7-го апреля
(другого не помню), каждый из нас их праздновал, где бы он ни был», чтобы они в
эти дни духом были вместе, и если не все сочлены, то «душевные друзья» Собрания
вспомнили о нем, об отсутствующих товарищах. «Ce sera le point de reunion de notre ressouvenir»
[Это будет минута соединения наших воспоминаний. — франц.].
И он волнуется, когда позже до него дошли вести, что некоторые члены
отступаются от Собрания, Кайсаровы
«смеются над речью Мерзлякова»; а он думал,
«что Собрание нам дорого хоть в воспоминании!». Он хотел бы быть совершенно
один, от всех отделиться, общаться только с Жуковским (3 февр.
1802 г
.). С ним он
особенно, душевно дружил, и Жуковский привязан к нему так же нежно. «Говоря о
своих связях, я ни с кем не ровнял тебя, — пишет ему Тургенев. — Мы рождены
друг для друга: Мерзлякова я люблю очень, больше,
больше Родзянки, но это не то, что мы с
тобой. Сколько сходства в наших характерах! И это одно, что разлука разрывает
обыкновенные связи, а я со всяким днем живее чувствую, что мне бы надобно быть
с тобою и что мне недостает» (конца
1801 г
.). Брат (Александр Иванович
) и Жуковский одни —
«поверенные души» его. «Я пламенно люблю тебя, — читаем мы в другом письме, — и
любовь моя к тебе возрастает все более и более»; «твой вечный, вечный друг».
Пожить с друзьями Андрею Тургеневу не удалось, но он деятельно
переписывается с ними, утверждая союз любви, который внушал устав Общества.
Первое письмо Тургенева к Жуковскому повторяет мысли устава: «в деятельности
будем искать себе веселия, счастия, будем, сколько можно, делать добро, будем
полезны, сколько можем, и в те тягостные минуты холодности и угрюмой
мизантропической нечувствительности, когда мы не видим в добре никакой прелести
и неспособны ни к какому доброму делу, станем, по крайней мере, воспоминать,
что в минуту радости и удовольствия, когда сердце наше гораздо справедливее,
оно исполнено было добра и любви» (19 авг.
1799 г
.).
Расставаясь с Жуковским, Тургенев условился переписываться с ним;
написал первый, может быть, и нескладно, «чувствую, что первый блин всегда
комом, что первую песенку зардевшись петь, но искренность и любовь, вот что
должно быть нашим девизом». Он будет писать набело, не сохраняя копий, «это
знак, что ты должен сохранять мои письма, так как я буду сохранять твои». И он
дает ему отчет «в своих мыслях и чувствах», хотя жизнь бедна их разнообразием,
«особливо теперь, когда все мои помышления вертятся около одной мысли, так или
почти так, как выразился в одном месте Фиеско
»
(то же письмо).
Письма становились исповедью перед друзьями, вызывали их на таковую
же. «Письмо твое есть предисловие, слишком сокращенное, к целой моей жизни, —
пишет Мерзляков
Жуковскому, — к целой твоей жизни, к целой
нашей жизни, т. е. нас троих (третий — Андрей Тургенев). Поверь, любезный, что я
пишу, это все старое в моем сердце; о старом обыкновенно говорят и пишут мало;
итак, скажу в трех словах: я твой верный, вечный друг».
Той же цели душевного общения служил журнал, который вел Андрей Тургенев: его
венский журнал в виде писем предназначался Анне Михайловне Соковниной;
26 сент. / 8 окт. 1802 года он пишет Жуковскому из Вены: пусть накопит денег
и приедет к нему года через два, «и скажи, как бы нам тогда писать журнал».
В пору сентиментализма дневник был в моде; в нем собирался и
объективировался материал самонаблюдения и самопознания; на старости лет
Жуковский признавался Плетневу, что его мысли приходят в
ясный порядок лишь тогда, когда перо у него в руках: «оно ловит их налету и
приковывает к бумаге; иначе они и для меня самого остались бы мимопролетевшими
тенями, никакого следа не оставившими за собою, феномен довольно замечательный:
результат воспоминания о прошедшей жизни» (18 апреля
1851 г
.). Такой
дневник вел, по рецепту Готтшеда, Болотов, вели Жуковский, Тургеневы, Блудов. Принимаясь 17/29 окт. 1803
года за свой журнал, прерванный смертью брата, Александр Тургенев
уверен наперед, что он не будет тем, что
прежде: будут заметки из лекций, кое-какие мысли, воспоминания о брате. Он цитирует его двустишие «И в самых горестях нас может утешать
Воспоминание минувших дней блаженных» и продолжает: «Однако ж надобно из
благодарности выписать то место из Philosoph fur die Welt [«Всеобщий
философ»] (Энгеля), которое напомнило мне о
моем журнале. Вот оно (Weihnachtgeschichte): Ein wenig Atem oder ein Paar Federstriche die wir fur unsere Gedanken aufwenden, so schwer uns auch manchmal beides vorkommen mag, werden vielleicht wieder durch die Deutlichkeit, die Ordnung und das Leben eingebracht, das eben diese Gedanken dadurch erhalten» [(Рождественская
история): Сколь бы трудными порой ни казались несколько вздохов или пара
росчерков пером, потребные для наших мыслей, — они, возможно, будут
вознаграждены той ясностью, порядком и жизнью, которые благодаря им приобретут
эти мысли. — нем.]. Вот что добрый и умный отец вписал в
белую книгу, которую он подарил на новый год своей дочери, желая, чтобы она от
времени до времени вела журнал свой и записывала бы в нем свои мысли, чувства,
и старалась бы выразить на письме то, что она читала в авторе; таким образом,
говорит он, они для тебя поясняются и превращаются в твою собственность, часто
даже рождают в тебе самой другие и развивают способность мыслить. Не то ли же самое
советовал мне батюшка, не просил ли он меня вести журнал во время своего вояжа,
что я начал приводить в исполнение не прежде, как уже поживя месяца три в
Германии, и о чем я теперь столько жалею и всегда жалеть буду? Сколько рождалось во мне новых собственных идей в вояж мой до Лейпцига и сюда
(в Геттинген), которые вместе с рождением и исчезали! Какое невозвратимое сокровище!
Какая потеря в сумме познания самого себя! Не то ли же самое советовал мне и
брат мой, мой ангел-хранитель, мой образец, которому я твердо решился во всем
последовать? Он даже и писал мне несколько раз об этом».
Письма и журналы вращались в кругу друзей, передавалась из рук в
руки, стилизовались, ценились и как литературный продукт, списывались в «белые
книги» — альбомы.
Это была кружковая, эпистолярная литература, как в эпоху возрождения. Андрей Тургенев
пишет вместе Жуковскому и Мерзлякову, Блудов
и Ал. Тургенев
Жуковскому, Мерзляков Ал. Тургеневу и А. С. Кайсарову и т. п. Порой распечатывал
письмо не тот, кому оно было адресовано, и Мерзляков извиняется перед
Жуковским, что вскрыл письмо Андрея Тургенева: «причиною тому то, что я от
радости не посмотрел на последние строки надписи; разорвал, как бешеный...
Божусь, что не читал. В поруку моя совесть верная».
То же в письме Ал. Тургенева
к Жуковскому: прочел письмо к нему Авдотьи Николаевны Арбеневой, просит прощения и
спрашивает, можно ли и вперед. — В письмах обсуждались чаяния и планы, даже
личные тревоги сердца; когда на сцену явилась «она», другу сообщалась копия с
ее письма или с ответа ей.
2.
«Сказать ли вам, о чем я думал, ходя? — писал Андрей Тургенев
из деревни Жуковскому и Мерзлякову. — Делал планы для будущей
жизни. Я бы хотел жить в деревне с некоторыми друзьями, которые, право, у меня
есть истинные, и воображал себя в положении, что будто я езжу с ними верхом,
имея с собою деньги, заезжаю или останавливаюсь у крестьянской избы и облегчаю
участь бедного мужика. Но может ли сельская картина быть совершенна без ...? Я
вообразил и ее, со всеми прелестями, добродушием, и верностию, и любовию; но
это можно лучше чувствовать, нежели описывать. Раздумайтесь об этом, и вы
почувствуете то же, что я. Что, друзья мои, если мы, в молодости разойдясь на
все четыре сторонушки, наконец сошлись бы все вместе и если бы всякий из нас
мог петь вместе с Шиллером (An die Freude [«К радости»]):
Wer ein holdes Weib errungen,
Mische seine Jubel ein!
[Кто заполучил прелестную жену, — ликуй с нами!]
И тогда бы в мирной тишине начали бы мы трудиться, жить вместе,
зимою ездили бы в город Москву для Cabale und Liebe и проч.»
(вероятно, 1799-
1800 г
.).
«Она» могла быть в то время для Андрея
Тургенева уже не утопией, хотя вообще
в любви юных сентименталистов личное чувство как-то уходит в отвлеченность.
«Мой друг, женщинам определено воспламенять нас к великим делам, к труднейшим
пожертвованиям и, может быть, к самым злодействам», говорится в одном из ранних
писем Андрея Тургенева к Жуковскому (19 авг.
1799 г
.). Женщины
являлись объектом, на котором изощрялось чувство, любовь вступала в права
дружбы; так было в теории. Любовь представлялась образовательной силой: женщину
воспитывали, читали с нею Руссо, давали читать Мендельсона «О бессмертии души»; она
настраивалась встречно, гипнотизированная новыми откровениями, и сама
цитировала «шестую часть» Карамзина. А воспитатели млели перед своим же,
отраженным светом.
Письма Андрея Тургенев
а знакомят нас с начальной
историей его любви и первым, дотоле неизвестным, увлечением Жуковского.
В 1805 году он задумал рассмотреть «свою прошедшую жизнь», но
ограничился программой, обнимающей девять параграфов. Три первые озаглавлены:
Ребячество. Учение у Роде (Жуковский учился в Туле в пансионе Роде. В этом параграфе он упоминает
и о смерти отца, Афанасия Ивановича Бунина, в марте 1791 года). Марья Николаевна.
— В 8-м параграфе, идущем до 1802 года, написано, между прочим, следующее:
«Вступление в пансион... Первый акт (1779 года). Иван Володимерович (Лопухин), Тургеневы, Родзянка, Мерзляков. Пансионский образ жизни. Марья Николаевна. Собрание (воспитанников Московского Университетского
Благородного Пансиона)... Служба. Вступление в Соляную контору (где Жуковский
служил с 1800 по
1802 г
.).
«Мальчик у ручья»
(перевод из Коцебу
, Die jungster Kinder meiner Laune,
1801 г
.). Греева элегия
(первый перевод
1801 г
.).
Литературное собрание. Знакомство с Соковниными. — Параграф девятый, который должен был рассказать о
событиях 1802-5 годов, начинается указанием на «вторичный перевод Греевой элегии
(
1802 г
.) ... Смерть Тургенева (Андрея, †
1803 г
.). Вадим (
1803 г
.) ... Свечин
... Свечина развод».
Мать Марьи Николаевны, Наталья Афанасьевна Бунина, вышла за
Н. И. Вельяминова, служившего в Соляной
конторе, куда поступил и Жуковский; Марья Николаевна, замужем Свечина, приходилась
таким образом родной племянницей Жуковскому, по его отцу, Афанасию Ивановичу
Бунин
у. На нее и ее сестру, Авдотью
Николаевну, замужем Арбеневу, рассчитывал впоследствии Жуковский
в надежде, что они помогут устроить его брак с другой его племянницей,
М. А. Протасовой, но посредницы изменили. К
Арбеневой
обращено его послание (
1812 г
.), другое,
найденное в его бумагах, к ее сыну, Саше Арбеневу (27 января
1814 г
.).
Встретившись в 1837 году в Белеве с племянницей Сергея Михайловича
Соковнина, О. В. Павловой,
Жуковский пишет ему, напоминая о том времени (в 1802 году), когда он бывал у
них на Пречистенке.
В 1802 году, еще будучи в Московском Университетском Благородном Пансионе,
Соковнин напечатал, в переводе с французского, «Избранные мысли Томаса и Болинброка и учение древних философов о
Боге», с посвящением своей матери, Анне Федоровне, на смерть которой написаны
стихи Жуковского, «вырезанные на гробе А. Ф. Соковниной»
(
1802 г
.). Любитель литературы, Сергей
Михайлович писал мало; некоторые его стихотворения и переводы в прозе появились
в Приятном и Полезном Препровождении времени, Иппокрене, Утренней Заре. Из
семейного знакомства завязалась его дружба с Жуковским, а через него и с Ал.
Тургеневым; во время своих приездов в
Москву в 1809 и 1810 годах Жуковский останавливался у него в доме, в
1809 г
. он и Тургенев
хлопотали о том, как бы пристроить общего приятеля. «Дружба и любовь тех людей,
которые связаны были с нашей семьей, для меня всего дороже, — писал Соковнин
Тургеневу, — тем более, что теперь только в их дружбе и любви могу возвратить
свои потери». Он давно желал его дружбы; это не пустые слова: «нет, я право, с
этой стороны похож на Василия Андреевича, право, сердце мое так же готово к
дружбе, так же может наслаждаться ее наслаждениями, как его. Жаль, что вы знали
меня не в тех летах, когда человек начинает себя чувствовать. Право, скажу вам,
не льстя себе, что во мне есть немножко того, чего так много в вас и Жуковском.
Может быть, mes epanchements [излияния — франц.]
покажутся вам смелыми, но я надеюсь в них со временем оправдаться. Вы увидите,
что я говорил правду, когда мы будем сидеть втроем за доброй чашкой шоколаду и
говорить о том, что уже прошло, что никогда не возвратится и однако ж все еще
нам приятно и незабвенно» (2 декабря
1809 г
.).
Чувствительность С. М. Соковнина развилась на почве психической
болезни, признаки которой обнаружились в его странном увлечении княгиней
В. Ф. Вяземской: в 1816 году он написал ей
письмо с объяснением в любви, 17 апреля следующего года в два часа дня бросился
перед нею на колени на Никитском бульваре, прося прощения, что оскорбил ее; он
дал клятву, что при всякой встрече с княгиней будет падать перед нею на колени.
Приятели говорили тогда о проказах «блуждающего жида»; его перевели на службу в
Феодосию.
В письмах Андрея Тургенева его имя не встречается,
назван его брат Николай Михайлович и две сестры: Анна и
Екатерина Михайловны. К первой (1784—1873),
вышедшей впоследствии за В. Н. Павлова,
питал платонические чувства юноша Александр Иванович Тургенев
.
Ему не было 15-ти лет, когда 31 декабря 1798 года на пансионском акте он увидел
Анну Михайловну; четыре года прошло с тех пор, как их взоры встретились и они
узнали друг друга, вспоминает он в ученом одиночестве Геттингена; «ах, ничто и
никогда не истребит из моей памяти сии первые минуты, сие начало моего
блаженства, ничто не потушит во мне сей первой искры ... и добродетели».
Вскоре после того он был с нею в день ее ангела (3 февраля
1799 г
.) у
Лихачевых. «Мог ли я тогда надеяться или только вообразить,
что со временем буду ездить к ним в дом, буду л(юбим). Прошлого года этот день
провел я очень грустно в Петербурге, ходя с стесненным сердцем по Невской
набережной, досадовал, для чего меня нет в Москве. Она не ожидала, что мы скоро
увидимся, и очень была печальна, весь день проплакала. Прости, мой милый друг,
пишу о тебе редко, но не проходило еще ни одного вечера, в который я бы не
думал о тебе; это одно может размягчить меня и, досадуя на себя иногда целый
день, я после мирюсь с собою и засыпаю с добрыми чувствами, с новым
расположением ко всему доброму. Что, если б не уверенность, что я любим тобою,
я бы, право, часто не находил в себе внутреннего спокойствия и роптал на
Провидение, зачем не сотворен я с лучшим характером. Прости, единственный друг
мой, прости».
Мысль о далеком друге поддерживает его, ее советы удерживают его «от многого»,
и это наполняет его самодовольством; графа 3/15 февраля (день ангела Анны
Михайловны) наполнена в
дневнике двумя словами: «3-е февраля!».
— По смерти Андрея
его отношения к Соковнины
м вспомнились ему по связи с
братом и ему живо представилось, как он вошел в их дом, «был принят отменно
ласково, всегда ездил туда с некоторым удовольствием и для того же самого
хотел, чтобы и брат разделял его. В первый раз приехали мы туда вместе, когда
еще никто не знал его, но скоро, скоро все переменилось, и брата также узнали и
полюбили. Мы и Жуковский и Костогоров
были там часто, брат и я так любили ездить
туда, что мы наконец считали за пожертвование, когда один другому уступит
сегодня туда ехать одному в случае, если обоим невозможно. Следующее время,
обстоятельства слишком свежи в моей памяти, чтобы я мог еще писать об этом.
Знаю только, что Соковнина
связана с братом еще больше, что мы еще больше
узнали любовь нашу, цену нашего братства, узнали, что мы можем и умеем сделать
друг для друга величайшее пожертвование. Что других могло разлучить, расторгнуть
на веки друга от друга, то самое нас теснее связало, приближало, и мы мечтали
быть подобны Лопухиным. Желал бы я только, чтобы
письма мои к нему из Москвы и из Геттингена сохранены были; они могут служить
ему и мне верным панегириком (я ведь пишу сам себе); в них могут видеть и
понимать любовь братскую».
В 1802—1803 годах братьев не было в Москве: один в Петербурге и Вене, другой в Геттингене, а
Жуковский бывает у Соковниных, играет у них в театре,
играет в фанты и пишет экспромт к глазам Анны Михайловны:
Твои глаза хвалить мне должно.
Филлида, я готов хвалить,
Но как? Стихами невозможно,
А сердцем — сердце лишь молчит,
Его молчание яснее говорит.
Анна Михайловна отвечала:
Молчанье не бывает яснее языка,
Чем больше чувствуешь,
Тем больше говоришь,
И то, что нравится, о том не умолчишь.
Жуковский заключает:
Оставим разуму искусство говорить,
Пусть сердце чувствует, вздыхает и молчит
[48]
.
Анна Михайловна
любила писать
шутливые
стихотворения, как любил писать их и Жуковский, сам валявшийся над ними со
смеха;
не прочь была и посентиментальничать: она и сестра велели вырезать для А. П.
Зонтаг девиз на печати: лампаду с надписью: Не блеск, а польза.
Сохранилась юмористическая записка Жуковского к Анне
Михайловне из той поры:
«Покорно благодарю вас за коврижку. Она не только прекрасна, но бесподобна,
несравненна, потому что от вас! Я ел ее с такой приятностью, с таким восхищением,
что не увидал, как съел. Так все скоро проходит в свете; одно только не пройдет
вечно, и то не в свете, а во мне ... Катерина Михайловна в своем письме пишет ко мне, что хорошо радоваться любовью других, если своего предмета нет, а я,
хотя и имею предмет милый, достойный любви, но не радоваться, а плакать должен.
Пожалейте обо мне. Вы так жалостливы — и безжалостны. Прочтите еще раз
для памяти песню: Филлида, я любим тобой, а после нее Послание к ....
Эти две пиесы неразлучны! Но вы, я думаю, о них и позабыли! Бог вам судья!»
«Вы так жалостливы — и безжалостны» — это объяснение в любви, пока
на степени флирта. «Об Анне Михайловне
бойся думать! — писал
Жуковскому Андрей Тургенев. — Стыдись, брат, и пожалей о
нас и о себе» (письмо конца
1801 г
.);
«будь доволен своим, — читаем в другом письме, — и не отнимай чужого. Ты хочешь
владеть и там и там, а у брата хочешь отнять то, от чего,
право, он счастлив. Не думай и разделить этого, у него нет другого, а у тебя
есть, может быть, очень много». Но ему жаль и приятеля; «только смотри, чего ты
лишаешься! смотри несчастный!.. Но если только ты любишь,
то нельзя быть спокойным в таком положении... Не усмиришь сердца. Или можно?»
Сентиментальная amitieamoureuse допускала «там и там»;
Жуковский готов был увлечься в Москве Анной Михайловной, и в тоже время сентиментальничал
с Марьей Николаевной Свечиной, которой заинтересовался и
которую видимо воспитывал по программе чувствительности, как позже
М. А. Протасову. Теперь Свечина жила в
Петербурге с мужем и сестрой Авдотьей Николаевной, там же служил и
Андрей Тургенев. Жуковский, оставшийся в
Москве, рекомендовал его в семье, и Тургенев осматривается в ней, знакомится с
отношениями, входит в интересы друга, беседует о нем с Марьей Николаевной,
передает письма, сам увлекается чужим чувством. По-видимому, между супругами не
было единения душ и миросозерцания: это был mariage de convenance [брак по расчету — франц.],
из которого Марья Николаевна рвалась. «Они должно быть счастливы dans l'interieur,
потому что веселы, — пишет другу Тургенев; — он все бранит Карамзина... но муж и она — два
инструмента совсем на разных тонах: он балалайка, может быть, очень стройная и
звонкая, она арфа. Я смотрел на них вместе и чувствовал, что не так бы должно
быть, если бы в этом мире царствовала гармония. Я знаю другой инструмент,
который мог бы аккомпанировать, но ... вздохнем оба от глубины сердца».
Марья Николаевна сказывала
Тургеневу, что Жуковский написал ей очень важное письмо, в котором велит ей
читать Руссо; как бы хорошо было, если б Жуковский поселился
в ее семье! (конца
1801 г
.).
— В другой раз беседе Тургенева с Марьей Николаевной мешал
муж. Она собиралась куда-то ехать с визитами, но по просьбе Тургенева осталась.
«Я сказал, что ты переводишь Вольтера
. Она: А он обещал мне, что
никогда не будет любить Вольтера. Я: Он, поверьте, совсем его не любит, а Руссо
его наставник». Муж восставал против Руссо; наконец он куда-то вышел, и
они остались вдвоем. «Она: Я никогда не думала, что Василий Андреевич мог
полюбить Вольтера. Я: Поверьте, что он его не
любит и не может любить по своему сердцу. Она: По его чувствам, по его
расположению души (с некоторым жаром и скоростью). Несколько помолчав, она:
Какой он милой! (с чувством и неизъяснимой приятностью). Я: Я не знаю человека
с таким добрым и чувствительным сердцем. Она: Только как часто он бывает
задумчив!» (письмо начала
1802 г
.).
Марья Николаевна сказала ему как-то, а он сообщает другу: «ей жаль, что ты все
грустишь, и стихи такие написал, из которых видно унылое и горестное твое
расположение духа» (13 февр.
1802 г
.). Либо он говорит ей, что
Жуковский пишет оду, «и что первый куплет самый отчаянный. Что с ним сделалось?
сказала Марья Николаевна, отчего в нем это расположение? Он прежде был не
таков? Вспомнила о Греевой элегии, которую называет прекрасной.
Я показываю, будто не читал твоих писем к ней, удивлялся, как ты не писал к ним
о ваших театрах, и сказал, что ты играл в пенсионе и у Соковниных. Куда делась его робость?
говорит Авдотья Николаевна. Я уверил, что ты все такой же
мизантроп». — В лице Марьи Николаевны, «право, было что-то
небесное, — говорится в том же письме. — Она была в белом. Какая-то томность,
при свечах, делала ее пленяющею. Но я смотрел на это, как бы смотрел — на что
бы? напр., на луну, на звезды, на испещренный луг; и тень желания не прошла по
моему сердцу?» (декабря
1801 г
.).
Неужели Марье Николаевне не больно жить с глупым мужем ради средств? спрашивает
себя Тургенев; «это не мешает мне ее очень
любить; право, она премилая», спросись своего сердца, пишет он другу (9 марта
1803 г
.), ради
которого он старается «гармонировать» даже с мужем (1 апр.
1802 г
.).
Но ей в самом деле больно. «Посылаю тебе письмо от Марьи
Николаевны, — пишет он Жуковскому, — я читал его, был очень тронут и читал в
такую минуту, что мне и самому было очень грустно. Она чувствует, видно, свое
состояние и не ослеплена ни мало в рассуждении мужа. uberall betrogene Hoffnungen, uberall zernichtete Plane [Повсюду обманутые надежды, повсюду
разрушенные планы. — нем.], говорит Вертер
.
Каково ей, должно быть, видеть перед собою такую будущность навсегда, может
быть! Она, право, похожа на Франциску фон Штернах
в
«Донамаре»,
и даже по этому письму. Помнишь, как та описывает в письме своем лета своего
детства, с ним проведенные? Кротость в ней та же, и это кроткое чувство своей
невинности и, вместе, прощения тем, кто ее гонит или кто причиной ее несчастия! Я не могу изъяснить, как это чувство для меня мило, как я люблю
себе воображать его; как я вместе и печален и как мне однако ж и приятно
видеть его в Катерине Михайловне (Соковниной)! Как она
любит меня и совсем мне предается, когда я чувствую себя столько
виновным в рассуждении ее! Однако ж теперь нет! Я узнал ее, узнал
всю цену души ее и узнал навсегда. Какое чувство изображается в ее
письмах и как я мало достоин ее!» И он снова зовет Жуковского в Петербург, к
Свечины
м: он усладит участь Авдотьи Николаев
ны; за ней увиваются какие-то
гвардейские офицеры, Жуковский побережет ее, «если уж не поздно — и если я не
брежу... Si Sophie
est tombee [если
Софи пала]..., говорит Эмиль».
«Но и для одной Марьи
Николаевны ты должен приехать: она любит тебя,
как брата, а ты любишь ее как бы то ни было; между вами самая
святая и невинная связь. Sa vertu (ne court) pas
l'ombre de danger et vous pouvez adoucir son sort par votre (amitiй?). Et vous ne viendrez pas? [Ее
добродетель (не подвергается) и тени опасности и вы можете облегчить ее участь
своей (дружбой?). И вы не приедете? — франц.] Кому здесь
понимать ее? Ты должен приехать и быть здесь» (письмо 22 января
1802 г
.).
Ал. Тургенев
знал об этих отношениях Жуковского и записал в
своем дневнике под 13/25 января
1803 г
.: «Сегодня Бутервек
на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к
Лауре. Какое разительное сходство с характером
Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер
Жуковского, то бы я то же повторил, что Бутервек
говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком
же отношении к Св(ечиной), в каком Петрарка был к
его Лауре или к M-me de Sade
».
«Если бы исполнились все те желания, qui se forment а ton compte [которые скапливаются на твой счет — франц.], ты был бы не из последних счастливцев, — пишет
Тургенев, очевидно, о Марье
Николаевне. — Читай чаще панегирик кн. Долгорукого всеутешительному русскому
слову авось — и ты верно будешь покоен» (
1802 г
. 6 февр., приписка в письме
Ал. Ив. Тургенева). Он беседует с ней о религии, о моральных
материях; и она говорит: «Боже мой, как для меня приятно говорить о религии,
как это утешительно для сердца!.. Боже мой, как мне жаль, что здесь нет Василия
Андреевича, я так привыкла к нему». А Авдотья Николаевна, которую Тургенев
оберегал от офицеров, каталась верхом в их обществе, играла Тургеневу на
гармонике «Выйду ль я на реченьку», «Я по жердочке шла», «Вечор был я на
почтовом на дворе» — и подарила ему бумажку с красивыми краешками, которую он посылает
брату: пусть отправит Жуковскому в деревню (письмо
1802 г
.; об
Авдотье Николаевне еще в письме 21 марта).
Когда лет двенадцать спустя Марья Николаевна вновь очутилась на пути
Жуковского, ее было не узнать, но ее прошлое просвечивает в ласково-двуличной
характеристике, которую дал ей тогда Воейков
:
Нет, милая, не все ты победила страсти!
Согласен, над тобой любовь лишилась власти,
Прошло желание талантами блистать,
Пленять и ослеплять;
Но, бедных, страждуших и сирых к утешенью,
Осталась страсть — к благотворенью
[56]
.
Екатерина Михайловна Соковнина, о которой упоминает одно из
приведенных выше писем Андрея Тургенева, была предметом его
юношеского увлечения. Два сентиментальных романа разыгрывались параллельно,
издали, в буквальном смысле — романы в письмах. На этот раз Тургенев в
Петербурге, Жуковский ведет его сердечное дело в Москве. Мы знаем, что
Александр Тургенев
ввел брата в дом Соковнины
х; когда написано было
следующее письмо Андрея к Жуковскому, знакомства еще нет, но Андрей его желает;
мы увидим, по какому романическому поводу. Анна Федоровна Соковнина
потеряла мужа, и эта утрата поразила одну из
ее дочерей. Ничто не могло ее утешить; когда семья переселилась в другой дом,
дочь не могла в нем жить, не находя в нем les traces de mon pere [следов
моего отца — франц.]. Она хотела уйти в монастырь,
наконец, однажды ночью вылезла из окна, ушла в село Никольское (в 12-ти верстах
от Москвы) и поселилась в доме одного знакомого крестьянина, взяв с собою Руссо
и Библию. «Представь себе, брат, какая нежная,
глубокая любовь!.. Я бы желал узнать ее лично. При всяком подобном случае я
досадую на себя; ты знаешь, за что. Признаюсь, все бы будущие и прошедшие
радости моей жизни отдал за ее чувства». Он утешается тем, что задумал посвятить
ей перевод Вертера; но это надо держать в тайне. Вот и посвящение:
«Тебе, которая навсегда отказалась от радостей мира, чтобы проливать слезы о
незабвенном родителе, которая, получивши от неба сердце, умела любить нежно,
познала всю сладость сего драгоценнейшего дара небес и, наконец, посвятила его
вечной горести до блаженного соединения с тем, для кого оно билось, — тебе
посвящаю это изображение пламенной, злополучной страсти! Ты меня не знаешь, но
если чтение этой книги займет на несколько минут твое внимание, если она
усладит скорбь твою, то знай, что я щедро награжден тобою. С дыханием
благодатной весны да прольется кроткое умиление в твоем сердце; ороси сладкими
слезами первый цветок весенний и принеси его в дар памяти незабвенного друга.
Да оживится в растроганной душе твоей мысль о той вечной, неувядаемой весне,
которая воссияет для тебя некогда в другом счастливейшем мире и возвратит тебе
его навеки» (письмо 1799-
1800 г
.).
Дело идет, по-видимому, об Екатерине Михайловне Соковниной, которой полны письма
Андрея Тургенева. Он познакомился с нею,
вошел в семью, увлекся, а она его полюбила; у нее к нему «страсть»,
сентиментальная, кротко отдающаяся, покорно выжидающая, что пошлет судьба, лишь
бы ее любили; она также напоминает нам Франциску фон Штернах. Андрей Тургенев объяснился с ней, сделал
какие-то шаги, и это его нравственно связало. А между тем ему пришлось ехать в
Петербург, отношения поддерживались письмами; на этот раз передатчиком и
посредником был Жуковский. — «Что-то, брат, мне готовится? — писал он ему, — я
уверен, что ты примешь участие, разделишь со мною судьбу мою» (18 мая
1802 г
.). Лишь бы
письма не попали в руки брата Екатерины Михайловны: «постарайся об этом с братом
(Александром Ивановичем Тургеневым); скажи хоть в шутках,
отдавая: смотрите ж, никому не показывайте» (декабрь
1801 г
.). Между
тем батюшка доведывается у него, нет ли у него какой страстишки
(18 мая
1802 г
.),
подозревает его в «шашнях сентиментальных» (письмо того же года), а в Петербург
дошли нелепые слухи, будто он в связи с Екатериной Михайловной, и он тревожится:
надо предупредить дальнейшие беды, лучше писать пореже. «Я пишу к ней, я не
переменю своего намерения, что ни будет» (3 февр.
1802 г
.).
Екатерина Михайловна также писала ему; и он посылает копию с ее письма
Жуковскому, с просьбою не показывать его никому, кроме брата (Александра Ивановича).
«Письмо ваше, от 24-го ноября, у меня, —
говорит Екатерина
Михайловна, — Жуковский описал вам мой
разговор, мои мысли, но вы знаете, что все здесь неверно, как все наши
предприятия разрушаются, даже те, которые уже приходят к концу; а мы с вами
теперь так далеко друг от друга, так надолго! Я так мало от себя завишу, окружена
людьми разных предрассудков. Какая же после всего этого надежда? Конечно, мы можем
мечтать, но не основываясь на мечтах своих. Я знаю вам цену, поверьте этому, и
знаю также, что я ни с кем так счастлива быть не могла, как с вами. Но к чему
нам знание? Судьба строит все по-своему. Испытав так много непостоянства ее, я
уже верного ничего не полагаю. Будьте веселы, спокойны, счастливы. На что быть
для меня несчастливым? Мы будем стараться сделать друг друга счастливыми и
пользоваться жизнию. Но ежели судьба нас определила на другое, то мы заранее к
тому приготовимся. Меня никакая ее жестокость не удивит. Вы правду сказали, что
мы имеем мало радостных минут в жизни. Опытность сушит сердце; а я так много
испытала! Вас еще другая эпоха ожидает, как говорит Карамзин
в VI-й части. Слава! Стремитесь за ней, и она
вас утешит в неудаче первой. А мне остается attendre et puis mourir [ждать и потом умереть — франц.].
Но не огорчайтесь обо мне. Надежда еще не умерла в моем сердце, и я еще мечтаю»
(в письме к Жуковскому декабря
1801 г
.).
Письма Тургенева говорят, какие сердечные
тревоги он переживал: «Все меня обвиняет», — жалуется он другу (3 января
1802 г
.); тронут
словами Екатерины Михайловны, которые привел в своем
письме Жуковский: «что она рада всем угождать и пр., быв уверена в любви моей»
(3 февр.
1802 г
.).
«Прилагаю при сем письмецо к Екатерине Михайловне. Отдай, брат, сам; vous y verrez, si elle vous le montre, combien mon ame est agitee! Ah, mon cher ami! [вы из него увидите, если она вам его покажет, как
возбуждена моя душа! Ах, мой дорогой друг! — франц.]» Да пусть Екатерина Михайловна сыграет прилагаемый марш на
тему: «два человека рассуждают о горестях жизни».
Понятно увлечение Тургенева такими сюжетами, как Элоиза
(и Абеляр
?) или Геро
и Леандр
:
«Слышали ли вы о валдайской Геро и Леандре? Влюбленный монах всякую ночь переплывал
через озеро; свечка угасла, он погиб. Козл(овский?
) прекрасно это опишет. Начало
прекрасно, прекрасно» (письмо
1802 г
.). Понятны и вопросы: «что делает
Катерина Михайловна? Когда воображаю ее, ее горести!». Что она делает, «что она
говорит с тобой?» — 21 марта 1802 года Тургенев спрашивает Жуковского (из
Петербурга): «Что, брат, он
а? Se croit elle hereuse? Est-elle contente? [считает ли себя счастливой? И довольна ли она? — франц.] и
здорова ли? — «Я здесь живу так счастливо, как может мне позволить внутреннее
расположение моего духа и сердца и то понятие, которое я составил себе о
счастии. Обстоятельств внешних нельзя лучше желать, но если внутренняя гармония
не отвечает наружной, если инструмент, сколь ни хорошо настроен, то играть им
не умеют?» (к Жуковскому 7/19 января
1803 г
. из Вены). Еще сбираясь в Вену, он
велит Жуковскому сказать Мерзлякову, что получил его критику на
«Радость», и как бы порадовался; сам он стал теперь покойнее, «но вообще, брат,
не радость теперь чувство души моей, радость состоит в мечтательности, а мне
кажется теперь мечтать не о чем, но за то другого рода радость та, что я
жертвую своею радостью. Жертвую! Если бы я имел истинную чувствительность и
доброту, мог ли бы я сказать это? Но за что же мне обвинять себя, когда я
сотворен так? Ах! разве бы я не мог преодолевать себя? Вот сколько вопросов, сомнений,
противоречий!.. Как будто какой-нибудь герой, говорю тебе о пожертвованиях! С
таким малодушием всякий должен бы этому смеяться; но ты не будешь».
Письма из-за границы к «известным особам» (сестрам Соковниным) передаются, по-прежнему,
через приятелей.
«Что Соковнины? — спрашивает Тургенев из Вены 20 сентября / 2 октября
1802 г
., — веселы или печальны?.. Как, брат, все пойдет
и чем все кончится? Ты знаешь, о чем я говорю. Скажи мне твои мысли, твои
догадки. Я теряюсь в тысячи возможностей, в тысячи препятствий, теряю надежду,
бодрость и силу духа! Как я далеко зашел от одного неосторожного шагу! Но мое
обещание тебе и мне самому свято, всегда свято для меня останется, в этом не
сомневайся».
Женщины, которыми увлекались Андрей Тургенев и Жуковский, Свечина
и Соковнина
, Протасова
и Воейкова,
принадлежат к одному определенному типу; они
какие-то страдательные, их радость, как для Тургенева, в «мечтательности», они
— сильфиды или ундины, как выразился о Воейковой современник, они легко
поддаются и формуются, когда к ним подойдет какой-нибудь «Владимир Ленский»,
«с душою прямо геттингенской», в котором ни шум веселий, ни науки не изменили
души, «согретой девственным огнем», а чувство изощрено подходящими чтениями.
Андрей Тургенев — это Ленский avant la lettre:
Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна;
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его принять оковы...
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья,
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.
Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
Он с лирой странствовал на свете,
Под небом Шиллера и Гете;
Их поэтическим огнем
Душа воспламенилась в нем,
И муз возвышенных искусства,
Счастливец, он не постыдил:
Он в песнях гордо сохранил
Всегда возвышенные чувства,
Порывы девственной мечты
И прелесть нежной простоты.
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных.
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слезы;
Он пел поблекший жизни цвет,
Без малого в осьмнадцать лет.
(Евг. Онегин гл. 2. VIII—Х).
3.
Андрей Тургенев
скончался в Петербурге 8 июля 1803 года после
кратковременной болезни, вызванной простудой и неосторожностью;
ему не было 22-х лет. Жуковский скорбит, что не был при кончине
друга: «может быть, темное, и отдаленное воспоминание о тех, которые остались
плакать о нем в этом мире, приходило оживлять его в некоторые минуты, свободные
от физического страдания. Может быть, он желал нас видеть и воображал всех тех,
которые будут несчастны, потеряв его! Но кого не утешит Иван Владимирович
(Лопухин. —А. В.)
! Он, конечно, облегчил
тягость разлуки его с жизнию! Он усладил его надежды на бессмертие, на скорое
свидание с теми, которых он любил в этом мире».
«Андрей Иванович помнил нас без сомнения в последние минуты, — писал Жуковскому
Мерзляков
(24 авг.
1803 г
.). — Ах, он
умер очень тяжело. Природа долго боролась с болезнию; крепкое сложение
причинило ему конвульсии; в четыре дня все совершилось... горячка с пятнами
окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас».
«Гневное небо долго для нас не прояснится, но мы найдем утешение в самих себе.
Конечно, мы для Андрея Ивановича ничего не сделали, но погрузимся в свои
чувства, спросим у своей совести, разве мы его недостойны? Разве не любили его?
Разве забудем когда-нибудь? Нет, он для нас не умер, он жив в нашем соединении,
которое разорвется только тогда, когда Небо захочет соединить всех нас троих».
Его кончина ощутилась в кружке как невознаградимая утрата: так
много возлагали на него надежд. Карамзин
интересуется им, ведет с ним беседу по поводу
переписки Юнга с Фонтенелем, которую Тургенев
сбирался переводить;
благосклонно встретил его Элегию, признав за автором вкус и чутье к
поэтическому слогу; со временем он будет, конечно, оригинальнее «в мыслях и
оборотах, со временем о самых обыкновенных предметах он найдет способ говорить по-своему».
Это бывает действием таланта, возрастающего с летами». Отметив некоторые мелкие
недочеты (в рифмах), Карамзин
советовал и в безделицах исполнять условия,
хотя бы затем, «чтобы несчастные стихотворцы не привязывались к счастливым». —
Характеризуя Тургенева и Блудова, когда оба они служили в
Архиве, Вигель
записал в своих воспоминаниях:
«Другой юноша, о коем похвалы не гремели в московских гостиных, цвел тогда
уединенно в семейном кругу и украшал собою молодое наше архивное сословие.
Андрей Тургенев, со всей скромностью великих
достоинств, стоял тогда на распутии всех дорог, ведущих к славе; какую ни
избрал бы он, можно утвердительно сказать, что он далеко бы по ней ушел», если
б не умер рано; кроме него, брата
Александра и Блудова, «едва ли кто знал из моих
товарищей», что есть уже русская словесность, а они жили в одном городе с Карамзиным и Дмитриевым!
Весть о смерти Андрея Тургенева лишь поздно дошла до компании
русских студентов, занимавшихся тогда в Геттингене; между ними были
Ал. Ив. Тургенев
и А. С. Кайсаров. Отсюда они писали Жуковскому
и Мерзлякову: отчего бы и им не приехать,
послушали бы Шлецера, Гейне, Бутервека,
Ал. Тургенев, которому в Геттингене стукнуло 19 и 20 лет, был в чаду немецкой
науки, слушал Шлецера и Бутервека, Эйхгорна и Буле, ходил на лекции любимой им
ботаники и — медицины, интересовался краниологией. Он набирается знаний,
европейских идей, хочет быть их насадителем на родине; в нашей литературе его
радует «свобода духа, несжимаемая ценсурою. Всем позволено рассуждать хотя бы
то было и о тайной канцелярии, никто не боится не хвалить, когда надобно,
Государя, но всякий охотно ищет к тому удобного случая, и, кажется, что
писателям нашим приятно повторять имя Александра».
Вернувшись в Россию он хочет «напечатать несколько книжек», которые могли бы
«послужить к распространению в России политических, совершенно новых идей,
которые не могли родиться при прежних правлениях».
Другая мечта: описать свое путешествие в письмах, чтобы показать «те
благодательные для меня действия на всю жизнь мою от здешнего учения»;
письма из Геттингена, Парижа, Лондона, Вены, которые он сбирался издать, и все
это посвятить «одному другу», если бы можно — с девизом «белой розы», значение
которого было бы понятно лишь другу и ему.
Он полон русского самосознания, народной гордости: Шлецер
говорил на лекции о Петр
е Великом, который сорвал
завесу, отделявшую север от южной Европы, и о последовавшем затем времени,
когда при Елисавете скромным музам угрожало
изгнание из России. «Теперь, напротив, продолжал Шлецер, какая деятельность в
Государе рассаждать науки, какое рвение в дворянах соответствовать его
благодетельным намерениям! Смотрите, вскричал Шлецер, указав на усаженную русскими
лавку: вот тому доказательство!».
В другой раз он упомянул на лекции о предке Тургенева, самовольно пострадавшем из
любви к своему отечеству: «Петр Тургенев, вскричал Шлецер, был жертвою пламенной, истинной
любви своей к отечеству». «Думал ли сей патриот, записывает Ал. Тургенев, что некогда история будет
говорить о нем, думал ли он, что потомок его в иностранной земле будет иметь ни
с чем несравненное удовольствие слышать публично с кафедры о делах своего предка!
Так древний Кодр
умирал,
Так Леониды
погибали,
В пример героям и друзьям.
Где лира? Смело начинаю,
Я подвиг предка петь хочу»
[73]
.
Шлецер
приголубил юношу, приохотил его к русской
истории, научил почитать источники, Urkunden,
приготовил в нем будущего их собирателя.
Между тем порой, особенно в первое время, он скучал по родине, по
деревне. «Симбирск, Симбирск! Горы твои и величественная Волга не изгладятся из
моей памяти. Брат, брат!
Скоро ль мы на Волгу кинем
Радостный, веселый взгляд?
Скоро ль мы друзей обнимем»
[75]
.
Читая Грееву Элегию, он вспомнил «деревенскую свою ограду,
на которой стоит простой деревянный домик над тем местом, где покоится прах
предков наших; когда приеду в деревню, то первое мое движение будет посетить
это место. Может быть, и невольная слеза выпадет и меланхолия освятит ее.
Там надпишу я: Beneath
those rugged elms that yew-tree's
shade... No more shall rouse them from their lowly bed?» [Под тенью этих суровых вязов, этих тисов... Больше не поднимет их с их скромного ложа? — англ.].
Гуляя вечером, вспомнил «свое Тургенево, кароводы. О, когда я буду опять там,
когда в кругу милых добродушных крестьянок забуду спекулятивную философию,
когда оживлю в своей памяти детские свои игры на самых тех местах, кои были их
свидетелями?»
. «Смотрю в окошко на высокую
гору, где одно деревцо уединенно стояло; вспоминая прошедшее, как сон,
представилась мне деревенская жизнь наша. Все пройдет, думал я, и о теперешней
жизни останется у меня такое же слабое воспоминание. Утро дней моих сольется с
полднем моим; все пройдет, твердил я, и
Mit
Blumen, die ich heute pflucke,
Wird morgen man vielleicht mein Grab bestreuen».
[Цветы, которые я сегодня
собираю, завтра, быть может, разбросают на моей могиле. — нем.]
Его тянет к своим: там отец и мать, его «белая роза», друзья; песня
«к Нине»
Жуковского, которую он нашел в своих бумагах,
напомнила ему блаженное время.
Когда-то он свидится с друзьями? И теперь они редко пишут, а там настанет для
него кочующая жизнь, на письма еще меньше надежды. «Приеду в Москву, они уедут,
а я опять как рак на мели; они возвратятся, я при должности. Чувство живой
дружбы притупляется. Что нас будет связывать, что возобновит наши прежние
связи? Всякий из нас узнает покороче свет и людей — хаос; но нет: это же еще
должно и поддержать наше дружество, это и утвердит его; мы узнаем людей, ihre Pfiffigkeit [их хитрость — нем.], и тем с большим жаром, или нет, тем с большим рассудком
полюбим друг друга, удостоверясь в нашей взаимной привязанности — следствие
товарищества, благодетельное следствие нашей молодости. По крайней мере я Мерзлякова и Жуковского никогда,
никогда не забуду, никогда не истребится во мне к ним то, что я теперь
чувствую». Дай Бог, чтобы в них не переменилось это чувство, на Жуковского он
надеется, он «добр, очень добр, если бы только мрачная злоба людей не впечатлела,
не врезала в мягкое его сердце недоверчивости, ненависти к людям. Он от доброты
же своей может их возненавидеть, или полюбить человечество: первое обыкновенно
чаще случается, но он, кажется, не вынесет продолжительного, беспрестанного отвращения
к людям, это чувство может задавить его — и для того, хотя он вечно будет
обманываться в людях, он вечно будет любить их».
Урываясь от лекции, Ал. Тургенев
перечитывает Новую Элоизу. Прежних ощущений уже нет,
но он более вникает в смысл автора и находит по-прежнему прекрасным восклицание
Сен-Пре, «когда он узнает, что и она любит его, что и
она по сю пору только что скрывала свои чувства к нему: Permets, permets que je savoure le bonheur innattendu d'etre aime!.. aime de celle... trone du monde, combien je te vois au-dessous de moi» [Позвольте, позвольте мне вкусить неожиданное счастье быть любимым!.. любимым той... трон мира, сколь выше тебя я вознесен! — франц.]. «О Руссо, Руссо
! ты еще никогда не был для
меня то, что теперь»; чтение Элоизы подслащивает для него «горькие истины метафизики
и нарушенные права народов, о которых с утра до вечера твердят мне».
12 / 24 августа еще Элоиза; Тургенев хочет познакомиться
в Париже с Дефонтеном, который знавал Руссо
.
Следующая страница надписана: Quid tantum insano juvat indulgere dolori! [К чему
предаваться такой безумной скорби! — лат.] Он только что
узнал о кончине брата.
Андрей
царил в его дневнике наравне с нею, являлись
порой и мечты поехать с ним путешествовать: они напомнили бы друг другу «о
времени, которое мы провели вместе, о небольших, но интересных для нас
происшествиях, которые случались с нами. Настоящее никогда не имеет для нас
прелестного, всегда человек жалеет о прошедшем; однако ж последние два года я
чувствовал, что жил и наслаждался, я и в настоящем чувствовал цену настоящего,
и мне нельзя без горести и без глубокого чувства вспоминать об нем». От надежды
на путешествие пришлось отказаться: брат писал ему из Вены (в январе 1803
года), что его определяют в Петербурге в канцелярию Воронцова и что он должен выехать 2
февраля.
Были письма брата с дороги, последнее пришло 28 июля, уже после его смерти, о
которой Александру писали отец и Жуковский, известил Андр. Серг. Кайсаров
.
Дневник прерывается почти на месяц (с 12/24 авг. по 7/19 сентября).
«Кто мне мешает с ним беседовать, думать об нем, о плотском человеке? А я бы
желал обнять, прижать его! Брат, брат, милый брат! В первый раз почувствовал в
себе столько духу, чтоб написать имя твое. Боже мой! Подкрепи меня!».
Следующая, случайная пометка конца октября и последние страницы дневника (с
17/29 октября) полны тех же отчаянных жалоб, ожиданий чего-то еще более
ужасного, страха за будущее. Что он будет делать — без брата? Он подавлен, исчезла
любовь к деятельности, расстроились все жизненные планы. Запись 18/30 ноября кончается стихом:
Fate, drop the curtain, I can lose no more!
[Судьба, опусти занавес, мне нечего больше терять! — англ.]
«Опять какое-то мрачное предчувствие!..
Woes cluster, rare are solitary woes,
They love a train, they tread each other's heels»
[Горести собираются
гроздьями, одинокие горести редки, они любят процессию, они наступают друг
другу на пятки. — англ.]
(1/13 декабря 1803 г.).
Его сердце дрожит, в голове беспорядок, в глазах темнеет; «брат,
ожидай меня! Скоро, скоро!» (1 января нов. ст.
1804 г
.).
В 1824 году Ал. Тургенев
рассказывал князю Вяземскому, как, получив весть о
смерти брата, он пришел «в отчаяние и злобу на людей, имея тогда мало веры и
много чувства». Как раз он прочел в журнале Карамзина пьесу, «помнится, Прогулка
по островам, в которой он одного молодого человека заставляет говорить, что
всякое нежное чувство, всякая сильная горесть, которую мы почитаем вечною, не
вечна в нашем сердце, что все утихает со временем. Эта психологическая истина
возмутила и меня против Карамзина. Я видел в нем изверга, который
не рожден любить вечно, и вздумал мстить ему после чем бы то ни было... Смерть
брата имела еще и другое важное действие на мою душу: в первый раз я постигнул
бессмертие души и душою поверил ему. Без этой веры я точно бы не перенес жизни
без него. Еще и теперь сердце порывается на Невское кладбище»,
где Андрей Иванович был похоронен рядом с отцом
.
В записной тетрадке Ал. Тургенева сохранилось двустишие, как
эпитафия брату:
He was
a pearl too pure on earth to dwell
And waste his splendour in this mortal shell
[84]
.
[Он был жемчужиной слишком чистой, чтобы обитать на
земле и растрачивать впустую свое великолепие в этой смертной оболочке. — англ.]
«Надгробие И. П. и Андрею Ивановичу Тургеневым»
написано было Жуковским лишь в 1819 году.
Память Андрея Тургенева долго живет среди друзей как нечто заветное,
оживляющее. Цитируют стихи его Элегии,
вспоминают его эпиграмму («О как священная религия страдает»).
«И в самых горестях нас может утешать Воспоминание минувших дней блаженных,
пишет Ал. Тургенев брату Николаю:
Зри духом в вечность. Что твой взор встречает?
Там лучший мир, там Бог! Страдалец, улыбнись!
Это сказал брат наш Андрей для нас с тобою».
На брюлловском портрете
Ал. Тургенева он невидимо окружен своими братьями: на столе, на который он
облокотился, лежит книга с надписью на корешке: «О налогах» (Николая
Тургенева), под нею два листа с надписями: «К отечеству» и «Элегия» (Андрея
Тургенева). 10 февраля 1837 года, только что вернувшись с похорон Пушкина, Ал. Тургенев
пишет П. А. Осиповой: «не забудьте того, который
унесет с собою искреннюю к вам привязанность далеко, далеко, и только в
воспоминаниях будет искать утешения в разлуке с отечеством, помня слова другого
Тургенева: И в самых горестях нас может утешать Воспоминание минувших дней
блаженных» (из Элегии Андрея Тургенева). Он посылает Осиповой литографию своего
портрета с объяснением надписей на нем; между прочим: «Элегия написана братом
Андреем, первым другом Жуковского, открывшим в нем гений и сердце его. «К
отечеству» — его стихи, кои несколько лет по кончине читаны были в дворце в
собрании дворянства, когда Россия воспламенялась и ополчалась против Наполеона
».
Легко представить себе, как по Андрее горевал Жуковский; долгое
время он не может успокоиться. В его бумагах нашлись стихи на смерть Андрея
Ивановича Тургенева
(1803); в рукописях есть и другое заглавие:
«На смерть незабвенного человека». Он не назначал их для печати, пишет он отцу
покойного (11 августа
1803 г
.),
«они писаны для меня и для вас. Публика смотрит на стихи, а не на чувства. Она
не поймет меня» — и он предлагает всегда посвящать день смерти Андрея
какому-нибудь обряду, «который бы напоминал нам любезнейшего человека и,
вместе, соединял нас всех чувствами и во время разлуки нашей. 8-го июля все мы,
где бы мы ни были, будем думать об нем и делать одно. Эта его мысль. Он в одном
письме ко мне предлагал членам Собрания назначить день, который бы всем
посвящать воспоминанию о Собрании».
Жуковский хочет издать письма Андрея, приобщив к ним «краткую
историю жизни его: пускай все зна
ют, кто он был и что он был
для тех, которые были с ним связаны тесными узами» (то же письмо). Эти письма
он возил с собою, перечитывает их в Белеве и позже;
интересуется журналом Андрея, просит прислать его.
В послании к Батюшкову (май,
1812 г
.)
еще звучит
неостывшее от времени чувство, в послании к Ал. Ив. Тургеневу
— воспоминание
о той поре, когда они «святой союз любви торжествовали»; в 1844 году он
поминает «те горницы Московского Университета, где мы сбирались около брата
Андрея, который мне живо памятен».
В примечаниях, которыми в
1848 г
.
Жуковский снабдил свое послание к Ал. И. Тургеневу, он характеризует Андрея,
его ясный ум, сердце, исполненное любви к прекрасному, быстрый взор, казалось,
читавший в каждом сердце, доброжелательную душу, привлекательную остроту
разговора, не оскорблявшую самолюбия, соединенную с нежностью сердечной. Он
всех соединял дружбой, был душою всех радостей. «Жизнь его можно назвать
прекрасною, неисполнившеюся надеждой: в нем созревало все, что составляет
прямое достоинство человека; но все это бесследно погибло для целого света».
В своей Элегии Андрей Тургенев звал на могилу милого девушку,
сраженную судьбой:
Как будто в сладком сне узнала счастье ты,
Проснулась — и уж нет пленительной мечты!
Напрасно вслед за ней душа твоя стремится,
Напрасно хочешь ты опять заснуть, мечтать!
Ах! тот, кого б еще хотела ты прижать
К иссохшей груди — плачь! — уж он не возвратится
Вовек.
Остается разделить с осеннею природою
грусть сердца своего, потому что «один увядший лист несчастному милее, чем все
блестящие весенние цветы», их печальные следы разбудят воспоминание,
И тень священная, и образ вечно милый
Воскреснут, оживут в душе твоей унылой,
Ты вспомнишь, как сама цвела в глазах его,
Как нежная рука тебя образовала
И прелестью добра тебя к добру влекла.
Таково могло быть настроение Екатерины Михайловны.
«Соковниных здесь нет, потому письмо тебе возвращается, — писал
Мерзляков
Жуковскому 24 августа
1803 г
. — Не можешь
ли ты написать в деревню? Надобно поберечь бедную».
Осенью того же года: «Что думает и чувствует Екатерина Михайловна? Боже мой!
Для чего нам досталось пережить это прекрасное время, когда им все радовались
вместе с нами! Минута — и все для нас знакомое, все для нас приятное, все к нам
близкое покрылось печальною тьмою. Его не стало».
К декабрю 1803 года относится следующее стихотворение Жуковского «К
К(атерине) М(ихайловне) С(оковниной
)»
:
Протекших радостей уже не возвратить,
Но в самой скорби есть для сердца наслажденье.
Ужели все мечта? Напрасно ль слезы лить?
Ужели наша жизнь есть только привиденье,
И трудная стезя к ничтожеству ведет?
Ах! нет, мой милый друг, не будем безнадежны;
Есть пристань верная, есть берег безмятежный;
Там все погибшее пред нами оживет;
Незримая рука, простертая над нами,
Ведет нас к одному различными путями!
Блаженство наша цель; когда мы к ней придем,
Нам Провидение сей тайны не открыло.
Но рано ль, поздно ли, мы радостно вздохнем:
Надеждой не вотще нас небо одарило.
Екатерина Михайловна скончалась
в девушках.
Сохранилась записка Жуковского к Ал. Ив. Тургеневу, без даты, но
написанная почерком его ранних лет. «Сообщаю тебе известие, которое для тебя
так же горестно будет, как и для меня: Екатерины Михайловны нет на свете.
Веселись, брат; наш круг час от часу уменьшается. Многих уж нет, а те, которые
остались, живут розно и не радуются жизнью. По крайней мере я давно разучился
ею радоваться. Что из этого выйдет, не знаю; но смерть всего лучше».
Когда Жуковский задумал поставить памятник своему другу, Мерзляков
писал ему (24 августа
1803 г
.): «на что
нам ставить его на могилу? Будем сами могилами живому, вечно живому духу нашего
друга. Памятник этот должен быть лучшим украшением нашего кабинета. Тебе
поручаю я думать об его фигуре. Опиши мне все, скажи, что он будет стоить и из
чего должен быть сделан. Надобно как можно проще; надобно, чтоб он был даже не
мрачен, чтоб он возбуждал одни только сладкие чувствования; надобно, чтоб мы
иногда с ним так же весело беседовали, как и с тем, кого он напоминать будет».
Жуковский поставил другу свой памятник — в посвящении «Вадима
Новгородского», повести, явившейся в год
смерти Андрея Тургенева, но неоконченной. Автор воображает себя в безмолвных
дубравах и тихих долинах, обители меланхолии, на лоне природы, в хижине,
«жилище спокойствия и свободы», которое посетит «добрый, чувствительный
мечтатель, друг мира и добродетели» — и найдет счастье. «Божество сердец
непорочных, уединение», осенит поэта своими «кипарисами», «задумчивый» мрак
погрузит его в меланхолию, «радостный образ мирного счастия пленит» его «своим
призраком, и пепел протекших радостей оживит его слезами сладкими, посвященными
воспоминанию». «О ты, незабвенный! — обращается поэт к умершему, — где ты?» «Восхищенный,
счастливый тобою, обнимал я одну тень минутную», и теперь душа стремится к
«невозвратному, навсегда улетевшему счастию». «Куда девалось сердце, которое
любило меня любовью чистейшею, мучилось моими страданиями, восхищалось моим
блаженством?» Другу он посвящает звуки своей лиры, служащей лишь свободе и
добродетели; при этом соответствующий пейзаж: «Тихий месяц таится в дыме
облаков прозрачных. Река шумит. Все покойно. Задумавшись, опирается муза на
камень, обросший мохом, и легкою рукою играет на лире. Я пою: эхо раздается; рощи,
одетые мраком, пробуждаются, и робкая лань трепещет на бреге реки, невидимо журчащей
в кустарнике».
Это целый гимн идеальной дружбе — в стиле Карамзинского «Цветка на гроб моего
Агатона» (
1793 г
.).
Когда Жуковский писал это, он едва ли знал романтиков; тем
интереснее сличить его лирическую манеру с «сновидением», которое Тик
посвятил памяти своего друга.
Ваккенродер
открыл его скептической мысли источники
идеализма, цену чувства, его тревожной фантазии мир новых, покоящих образов — и
сам прислонился к нему, как к более сильному; его письма к Тику — письма влюбленной девушки.
Когда в 1796 году 25-летний Ваккенродер
скончался, Тик
помянул того, кому он был обязан светлыми откровениями
поэзии среди обуявших его мрачных видений и жесткого хохота. Поэту
представляется, что они вдвоем идут по сумрачной, окруженной утесами долине; он
обнял друга, склонил к нему голову и плачет; кругом ни следа жизни, ни звездочки.
«Я поведу тебя, дорогой мой, говорит ему друг, перестань печалиться, заключим
союз: будь мрак еще мрачнее, он просияет, когда мы обнимемся по-братски. — И
они силились встретиться взором, подарить друг друга милым взглядом, чтобы
таким образом подавить удручение духа; но во мраке все нет просвета, — и, обнявшись,
мы готовы были отдаться на волю вражьих сил». Вдруг у их ног зажглась звездочка
и обратилась в чудесный цветок, их тянет к нему неведомая сила, в нем их утеха,
их радость: забыты сетования и вновь забилась бодрая любовь к жизни. Им
хотелось бы сорвать цветок, они взапуски уступают его один другому, но послышалась
неслыханная мелодия — точно пение звезд: она задрожала в их груди, как
страстное желание, каждый звук был дружеским приветом; послышался и запрет: не
срывать цветка. Друзья стоят перед ним в любви и страхе, они в святилище. «Прежняя
любовь казалась нам грубой и дикой, теперь мы гордились тем, что любим, не
похищая, и старое чувство возникло в новой красе. Одиночество наполнилось для
нас жизнью, нас влекло к цветку, душу очистило радостное волнение, точно в ней
сновали какие-то духи; мы ощутили неизъяснимый порыв ко всему благородному, прекрасному;
блаженство поселилось в сердце и мы вняли звукам трав, деревьев и скал. Благо
мне, что высшее наслаждение досталось мне с тобою! говорит друг, — а сам он
будто возродился, лицо его сияет; казалось, он предъизбран был для блаженства —
и не нашел обратного пути в старый мир; в восторженном опьянении он как бы
прозревал далекие, прелестные поляны». Между тем видение изменилось: лепестки
цветка зазвучали, лучи и искры вылетали из его чашечки, и сам он вырос в
высокое дерево, из зеленой чащи которого юношеские лики стали метать в друзей
стрелы; но эти стрелы — звуки, на них откликается воздух, лес и поле; друга
тянет к их «сладостно-мелодическим волнам», он подставляет им грудь, и духи
радуются, хотят привлечь его, деятельнее устремить к цели, утолить печали.
Сон кончается явлением призраков Гомера, Рафаэля, Шекспира; все кругом в волшебном
освещении, все звучит, поля одеваются цветами, слышится пение призрачного
сонма: Мы принесли вам блаженство, но пусть же никогда не отлучится от нас ваша
любовь. — Поэт проснулся, но друга нет, того, с кем он смолоду делил радость и
горе. «Останься со мной, будем вместе странствовать по священной области дорогого
искусства; без тебя у меня не хватит мужества ни жить, ни творить».
Перед нами образчик раннего романтического стиля: богатство
фантасмагории, контрасты света и тени, метаморфозы света и звука, поющие
звезды, стрелы-звуки и мелодические волны. Жуковский никогда не дойдет до
подобных, нередко вычурных попыток выразить «невыразимое»; пока он
сентименталист чистой воды, не вышел из чувствительной рефлексии и позирует
по-оссиан
овски.
Когда какой герой в венце не развратился?
«Тебе легко, мой друг, предписывать законы,
Сердиться, губу дуть, ссылаяся на оны;
Приказывать легко, но трудно исполнять,
Сие, кто служит, всяк конечно должен знать,
В Архиве ль служит кто, иль в Соляной конторе,
В Сенате, в армии, иль в корабле на море.
Скоро ль мы на Волгу кинем
Радостный, сыновний взор,
Всех родных своих обнимем
И составим братский хор?
Die Welt auf der Degenspitze ruht,
Wohl dem, der den Degen fuhrt.
Drum, tapfern Krieger, fasset Mut,
Ihr zwinget das Gluck und regieret,
Es steht keine Krone so sicher und hoch,
Der mutige Kompfer erreichet sie doch.
So, wer den
Besten seiner Zeit genug getan,
Der hat gelebt fur alle Zeiten».
Что сердце сладко так забилось? Чей гранит
Мне об утраченных столь сильно говорит?
Повеяло душе веселой стариною,
Мечтами пылкими, надеждой молодою.
О братья! о друзья! здесь наш отец и брат,
Цветущий юноша и старец в гробе спят.
О, как священная религия страдает!
Вольтер
ее бранит,
Кутузов
защищает...

|